Повесть о детстве
Шрифт:
– Расскажи о Красном Маре, - попросил я бабушку.
– Почему он - один и высокий? Почему - красный?
Бабушка словно ждала от меня этого вопроса: она даже лошадь остановила и с задумчивой улыбочкой вгляделась из-под ладони в эту высокую гору с темно-красными пятнами на склонах, такую одинокую и угрюмую среди ржаного поля.
Он еще от Пугача стоит. А может, и до Пугача был - кто его знает. Только от Пугача слава о нем осталась. Бывало, когда я еще в девках была, песню пели:
Во степях-то было во саратовских,
За Волгой-матушкой, на горной стороне
За лесами, за долами, стоит Map высок.
А на Маре-то на Красном казаки стоят
Казаки-то удалые. Пугачевы молодцы...
За эту песню на барском дворе
– А зачем кнутьями-то забивали?
– с испугом перебил я ее: - Это за песню-то?
Бабушка зашевелила вожжами, и мерин неохотно потащил за собою телегу. Мимо проехали огромные щетинистые возы со снопами. Мужики и бабушка молча кланялись друг другу.
– Да ведь как же! Сейчас молодые-то уж ничего не знают, а тебе и подавно не к уму. Пугач-то ведь с казаками на бар шел, мужиков на волю отпускал и землю барскую им отдавал. Тогда мужики все за Пугачом пошли. Во-он, за Березовым, лес-то тянется - там и есть Оленин куст. На нем барыню Олёну повесили. А когда Пугача да казаков полонили, из нашего села половину мужиков казнили, а бабам косы обрезали да кнутами секли. Еще мне моя матушка сказывала, как двух девок, которые замуж за казаков вышли, замучили: оголили их, связали да в муравьиные кучи и кинули... Сторожей поставили, чтобы девки не разметались. Ну, девок-то муравьи до смерти и заели. Распухли, почернели девки - узнать нельзя... Только сказывали, что казаки-то нахлынули сюда - этот Map и насыпали. Со всех сел мужиков согнали и кругом всю землю на три сажени вынули и гору с колокольню навалили. Сейчас там болото моховое, и нет на нем пути ни человеку, ни зайцу - одни лягушки да цапли живут. И сказывали старики, что на этом Мару каменная крепость стояла, а в самом Мару атаман Удалов жил с казаками, судил да рядил и с солдатами царскими воевал. С год солдаты боем бились и никак победить не могли. Крепость-то всю разорили. Разорить-то разорили, а никого в ней не нашли: все казаки под землю скрылись. Барин приказал весь Map раскопать, голодом их изморить. Копают, копают - глядят, а земля-то опять как не копана. Диву дались, с рук сбились, пригнали мужиков, баб, девок, парнишек - копай! А утром, как солнышко взойдет, земля-то опять как не копана, а солдаты-то, сторожа, мертвые лежат. И вся земля кровью залита. Барин с начальником рвут и мечут. Стали на мужиках вымещать людей хватать, да пороть до смерти, да вешать на нашей луке.
А Удалов-атаман войдет в село с казаками да на этих виселицах и вздернет барскую родню. Однова даже и самого барина притащил и перед народом выставил: "Вот тебе, бает, сказ и наказ: не обижай народ, а то все твое племя погублю. Пускай виселица стоит тебе на устрашение". Дрожмя дрожит барин-то, язык отнялся.
– А солдаты-то где?
– перебил я ее.
– Чай, у него войско было.
– Надо быть, ничего не знали. Так и было-то: чего бы атаман ни делал солдаты да начальники только утром глаза продирали. Барин потом со страху скрылся. Солдаты хоть и стояли, а после тихо было: мужиков не обижали боялись. Мужики-то осмелели и барскую землю пахали.
– Ну, а потом что?
– нетерпеливо допытывался я.
– Ну, потом тьму-тьмущую солдат нагнали. Нашли проход, в нутре ворвались.
– И всех убили?
– вскрикнул я, готовый заплакать.
– Кого же убивать-то, милый? Никого не нашли. Только в келье у образа Спаса свечка теплится. А подземелье махонькое, как выход наш, и ладаном пахнет. Стоит на коленях старичок дряхленький и на голос кафизму читает.
Схватили его и допрашивают: "Где твои разбойники? Кто ты такой?" А старичок-то ласково да безбоязненно слабеньким голоском да с улыбочкой и ответствует: "Не знаю я, братие, никаких разбойников, а сам я тут вырыл келейку и славлю господа. Затворник я, людие". Выволокли его и терзать стали, а он, светлый, улыбается, поет чуть слышно: "Се что добро и что красно да живите, братие, вкупе..."
Я так был потрясен этим рассказом, что схватил бабушку за руку и сквозь слезы прошептал:
– И затерзали его?.. Тоже повесили?
Она сама взволновалась и прижала меня к себе.
– Давно ведь это было-то. Годов сто, чай, прошло...
А може, и не было; всяко люди рассказывают... Чего это ты расстроился-то?
– А зачем они старичка-то замучили?
– Как это замучили-то, дурачок? Увидал начальник-то, енерал, видно, раскинул руками-то, да и плюнул. "Эх, бает, солдаты-супостаты! Не с казаками вы войну вели, а с безумным старичишкой. Пускай, бает, молится на исходе души". И всех солдат угнал.
– А старик-то так и остался?
– Келейник-то? Всех утешал, всех буйных укрощал, пророчествовал: "Радуйтесь, бает, грядут дни великие - первые будут последними, а последние первыми. Бедные возвеселятся, а богатые смертию умрут. О воле Пугач возвестил, а воля-то, как я, - затворница. Выйдет она, и народ ее сперва не узнает. А придет она в громе и молонье. Воля-то сама в народе живет. Узнать ее надо в силе своей и правде. И не вем ни дня, ни часа, егда лик ее откроется".
– А кто этот старичок-то? С казаками он заодно в шайке был, что ли?
Мне многое было непонятно в этой истории, и я долго не мог связать атамана Удалова с этим нежданным-негаданным старичком затворником. Мне уже казалось, что бабушка, по своей склонности к умильности и песенному воплению, сама придумала эту сказку о келейнике.
– Всяко сказывали старики - твой прадедушка Селиверст, отец дедушкин, бывало, внушал: это родитель был атамана, и казаки не столь слушались Удалова, сколь этого старца. Ну, он тут и остался для души спасения, народу на утешение. Он и веру в народе укрепил. А другие противились: не родитель атамана, а сам атаман с мужиками остался. Казаков-то с миром отпустил - мало их осталось, - а сам на всю округу защитником жил. Сказывали: ежели барин кому обиду творил, он ночью к нему являлся атаманом, во всем одеянии, и приказывал: "Не тесни, не мордуй людей - кару великую примешь". Барин-то маленький ростом был, а нравом свирепый. Кричит, ногами топает: "Слуги!
Рабы! Все ко мне! Хватайте разбойника! На конюшню, на дыбу, до смерти пороть!" А атаман-то возьмет его за шиворот, бросит на кровать и смеется: "Не кричи, не взывай - никто к тебе не придет. Это я к тебе буду по душу приходить". Тогда и народ жил способно, а барин дрожмя дрожал. А потом, сказывают, ноги и руки у него отнялись.
Хоть рассказывала бабушка со стонами и вздохами, с медлительными подпевами и с прислушиванием к своим словам, но выходило это у нее задушевно, искренне, хорошо. Казалось, что она рассказывала это не мне, не людям, а самой себе, словно протяжную песню пела. Этот казак-пугачевец Удалов и старец келейник сливались в один образ - трогательный, светлый, сильный, как образ народного тероя. Это был и воин, доблестный борец за свободу народную, и защитник людей в лихие годины. Я чувствовал его близким и родным, и он напоминал мне и Володимирыча, и Луконю-слепого, и Михаилу Пескова, и Микитушку.
Красный Map, который маячил далеко в лиловой дымке знойного дня, чудился мне сказочным обиталищем каких-то необыкновенных видений. Можег быть, в этом кургане, пропитанном кровью, еще до сих пор живет душа грозного атамана и любвеобильного пророка-келейника. И будет вечно стоять этот кроваво-красный курган и напоминать людям о правде, за которую пожертвовали собою атаман Удалов и наш Микитушка. и о вольной воле, о которой мечтала бабушка Наталья.
Так незаметно доехали мы до нашего поля. На широкой полосе золотистого жнивья, поодаль от дороги, стояла телега с поднятыми оглоблями, а под телегой - бочонок с водой и всякая рухлядь. Вдоль жнивья один за другим медленно отшативали. размахивая косами с грабельцами.