Повесть о детстве
Шрифт:
Сам! Пойду к Митрию Митричу с докукой: "Митрий Митрич, дай, скажу, мне молоденьких яблоньков да вишенков:
сад посажу". А не дасть - пойду в Ключи, к барину Ермолаеву. Михайло-то Сергеич даст. Он народ любит, а барыня меня к себе в горницу зазывала. "Я, бает, хочу тебя, Луконя, изучить". Чудная! Чего меня изучать-то? Чай, я не лошадь. "Ты, Луконя, - любопытный вьюнош". Как же не любопытный-то? Эка, сказала!.. Мне всякая тварь, всякая душа, всяк дар земной - радость. Я все слушаю и постигаю. Счастливей меня человека нет.
Когда я лежал без припарок, он выносил меня на лужок, на солнце, снимал
– Вот Лукерья-то тебя отходит да солнышко прогреет, ты и отудобишь. Отудобишь и опять по этой луке, по зеленой травке, по цветочкам бегать будешь. Я тебя обязательно на ноги поставлю. И вот что я тебе скажу, Федя: я хоть и слепой, а вижу людей-то лучше зрячих. Зрячие-то больше о своей корысти да об обидах думают: глаза-то завидущие - от них и горя больше. Они и душу озлобляют. Да и от бедности и от недостатков, от труда беспросветного они больше мучаются. Глаза-то, ой, как сердце надрывают!
Говорил он тихо, раздумчиво, певуче, словно убаюкивал меня. Он улыбался и смотрел вверх, прямо на солнце, и мне было приятно слушать его: казалось, что я оживаю от каждого его слова и каждого прикосновения его руки.
– Микитушка-то везде свой человек, Феденька, - и в селе, и в остроге, и в чужой стороне. Когда я провожал его, обнял он меня, поцеловал с веселой душой. "Живи, бает, Луконя, как живешь, по правде живи. А для правды нет ни острога, ни железа, ни чужбины: везде - народ, везде - живая душа, и везде люди правды взыскуют". Вот и ты, Федя, расти, живи и ничего не страшись. Хоть народ наш темный и обездоленный, а душа хорошая, нетленная. Гляди-ка, какие люди около тебя: и бабушка Наталья была, и Володимирыч, и маманька твоя... Она молчит, таится и в семье как батрачка, а душа-то у нее светлая, радостная. А очутится на воле - и крылышки расправит.
Так Луконя проводил со мной много дней. Он говорил не о том, чем жили в своих заботах и хозяйственных хлопотах наши деревенские люди, а о том, что было выше этой обыденности, скрыто от нее. Может быть, поэтому и слова его и сам он увлекали меня своей необычностью, уносили в мир мечты и ожиданий.
Мне кажется, что не Лукерья вылечила и выходила меня, а он, Луконя, который каждый день вливал в меня бодрость и силу.
Я лежал в холодке под ветлой, а бабушка сидела на завалинке и вязала чулок. Руки у меня начинали оживать:
я сгибал их в локте и долго рассматривал пальцы, как чтото новое и значительное. Ноги тоже стали меня слушаться:
ходить я еще не мог, но поднимал кверху коленки. Бабушка тихонько и задумчиво пела стих: "Горе мне, увы, мне во младой юности..." Надо мной пролетали растрепанные галки с раскрытыми клювами, и где-то под крышей ворковали голуби. Серая колокольня смотрела на меня черным глазом, и колокола ее были похожи на опущенное в дремоте веко.
Щупая палкой дорожку впереди себя, подошел Луконя.
Он сел около меня на траву и заплакал. Я впервые видел, как текли крупные мутные слезы по его щекам. Бабушка взмахнула руками, и чулок упал на землю.
– Луконюшка, милый мой! О чем ты заскорбел-то?
– Тетушка Анна, беда-то какая! Ведь Петрушу-то сгубили. Налетели злодеи - урядник, соцкий, понятые - и всю-то ночь обыскивали и в избе, и на дворе, и в бане... А потом потащили его на съезжую. Нашли, бают, у него фальшивые деньги да какую-то машинку. А он, как не в своем уме, кричит, клянется, божится: "Не я и не я!.. Ни перед людями, ни перед богом не виноват. Подкинули, бает, чтобы со свету сжить... Это, бает, брат на меня супостатов натравил..." Павлуху тоже забрали. Максим Сусин его подвел: поехал в Петровск на базар да в лавках на фальшивых рублях и попался. Схватили его да в полицию, а он: "Знать не знаю и ведать не ведаю... Эти деньги дал мне Павлуха-писарь:
"Купи-де мне, дядя Максим, сапожного товару - сапоги хочу сшить". Ну, оттуда с Максимом-то полиция - и прямо к Мосеевой избе. А Павлуха еще раньше снюхался с Митрием Стодневым и подсунул машинку-то да деньги Петруше. Стали шарить у Павлухи - ничего не нашли, только из печи с золой облитки олова выгребли. Ну, он и повинился да на Петрушу-то и свалил: "Я, бает, подручный у него был, и мы с ним в бане деньги делали". Нагрянули к Петруше в полночь, подняли с постели и стали рыть. Рыли, рыли - нигде ничего. Пошли в баню... а в бане-то...
– Луконя опять заплакал.
– А в бане-то у него в золе-то целую кучу облитков выгребли да испорченные рубли. А машинку-то кашли на борове, в кирпичах... Петрушка-то, бают, как увидел это, так и обмер. "Не мое дело, это мне подбросили.
Братово это дело... Ежели на то, бает,-пошло, Митрию не жить на свете..."
Заплакала и бабушка и горестно закачалась из стороны в сторону.
– Пропадет парень-то, Луконюшка, ни за что пропадет.
Грех-то какой великий! Не виноват он, Петруша-то.
В жизнь не поверю, чтобы Петруша на такое дело пошел.
– Вот он, Павлуха-то, почему пачпорта ему не давал, тетушка Анна! Спроть Петруши тенёта плели. Сказывают, что Митрий-то Степаныч Павлуху-то спаивал. Зазовет в кладовую, да и шушукаются. Одел будто его, обул, калоши резиновые подарил. Сулил будто, что его., Павлуху-то, ежели загребут, вызволит и вознаградит. Тетушка Анна, зачем это злодейство такое? Весь мой ум, тетушка Анна, перевернулся. Не знаю, что и делать... Сердце скипелось.
Митрий-то Степаныч, наставник-то... аспид какой!.. Вспомнишь Микитушку-то: обличал его... А он его за правду-то и заушил. Вот и до Петруши добрался. Пойду, тетушка Анна, к становому пешком и все выскажу. К Ермолаеву, Михайле Сергеевичу, пойду и в ноги паду.
Он поднялся и пошел быстро, уверенно, постукивая палочкой по земле. Бабушка всполошилась и даже встала с завалинки.
– Куда ты, Луконюшка? Останься! Угомонись, Луконя!
– Пойду, тетушка Анна, правды искать. Ничего я не страшусь, гегушка Анна.
Бабушка потопталась немного, провожая глазами Луконю, потом рыхло опустилась на завалинку и тихо заплакала, обхватив голову руками.
Сначала я ничего не понял: какие это фальшивые деньги? что это за машинка? что это за облитки? Но почувствовал одно: с Петрушей случилась непоправимая беда. Его гак же, как и Серегу Каляганова, как и Микитушку, увезут в острог и закуют в железо. Я любил Петрушу, мне нравилось его белое лицо с румянцем во всю щеку, его живые, умные глаза, его беззаботность и веселье. Вспомнилось, как он подхватывал меня на руки, смеялся, сверкая белыми зубами, и вскрикивал: