Повесть о любви и тьме
Шрифт:
Было субботнее утро лета тысяча девятьсот сорок седьмого года. Всего через несколько месяцев вспыхнут в Иерусалиме кровавые столкновения. Меньше года оставалось до ухода британцев, до блокады Иерусалима и его бомбардировки, до голода и жажды, до раздела города между арабами и евреями. В ту субботу, когда шли мы в дом семейства аль-Силуани в квартале Шейх Джерах, над всеми этими кварталами на северо-востоке Иерусалима все еще был разлит тяжелый покой. Но в этом покое уже ощущалось некое тончайшее дуновение нетерпения, неуловимое дыхание сдержанной враждебности: с чего бы это они оказались здесь, эти трое евреев, мужчина, женщина и ребенок, откуда они возникли? И уж если вы зачем-то пришли сюда, в эту часть города, то не следует вам задерживаться здесь слишком долго. Следует миновать все эти улицы побыстрее. Пока еще это возможно…
Около пятнадцати или двадцати гостей и домочадцев
Устаз Наджиб Мамдух аль-Силуани, хозяин дома, представил нам кое-кого из своих домочадцев и некоторых гостей, мужчин и женщин. Среди них — двух английских леди, не слишком молодых, в серых костюмах, пожилого французского ученого, греческого священника в рясе, с квадратной курчавой бородой. Перед всеми гостями и членами семьи хозяин дома восхвалял по-английски, а иногда и по-французски, своего гостя и даже пояснил двумя-тремя фразами, каким образом дорогой Став предотвратил огромную беду, нависавшую в течение нескольких мрачных недель над семейством Силуани.
Мы же, со своей стороны, пожимали руки, кивали, улыбались, отвешивали легкие поклоны, бормотали «хау найс», «аншанте», «гуд то мит ю». И даже преподнесли семейству аль-Силуани скромный символический подарок — альбом фотографий из жизни кибуцов: сцены в кибуцной столовой, портреты кибуцников — в поле и на животноводческой ферме, снимки голых ребятишек, веселых и счастливых, резвящихся под струями дождевальной установки, и старого араба-феллаха, с силой сжимающего узду своего осла и удивленно разглядывающего огромный гусеничный трактор, проезжающий мимо в облаке пыли. Все фотографии сопровождались пояснениями на иврите и английском.
Устаз аль-Силуани немного полистал этот альбом, вежливо улыбнулся, трижды кивнул головой, словно проникая в суть замысла этих фотографий, поблагодарил своих гостей за подарок и положил альбом в одну из ниш, а может, на один из подоконников высоких окон.
Попугай вдруг запел в своей клетке тонким женским голосом: «Ху вил би май дестини? Ху вил би май принс?» А с другого конца гостиной ответил хриплый голос другого попугая: «Каламат я-шейх! Каламат, я-шейх! Каламат!»
Две скрещенные шпаги, начищенные до блеска, висели на стене над нашими головами в том углу, где мы уселись. Безуспешно пытался я угадать, кто есть кто среди гостей, а кто принадлежит гостеприимному семейству. Мужчины в большинстве своем были немолоды, лет пятидесяти-шестидесяти, а один — в поношенном коричневом костюме с обтрепанными обшлагами — был просто древним старцем. То был сморщенный, ссохшийся старик с ввалившимися щеками, седые усы его пожелтели от табака, так же, как и его костлявые пальцы. Очень похож он был на один из портретов, висевших на стенах в позолоченных рамах. Он — дедушка всей семьи? Или, может, отец дедушки, потому что слева от Устаза аль-Силуани еще один старик, жилистый, высокий, сутулый, похожий на сломанный ствол дерева, коричневое темя его покрыто серой колючей щетиной. Одет он весьма небрежно: полосатая его рубаха застегнута лишь до половины, а брюки чересчур широки для него. Я вспомнил про древнего старика Аллилуева из рассказа моей мамы, который содержал в своей избушке старика, еще более старого, чем он сам.
Было там и несколько молодых людей в белоснежных теннисных костюмах, а также двое мужчин, сидящих рядом и выглядевших братьями-близнецами, лет этак около сорока пяти, неимоверно толстых, сонных, с полуприкрытыми глазами. Один перебирал пальцами янтарные четки, а другой жадно курил, внося свою лепту в дымовую завесу, все сильнее заволакивающую пространство гостиной. Кроме двух английских леди, на диванах сидели еще несколько женщин, кое-кто из женщин сновал по залу, принимая все меры предосторожности, чтобы не столкнуться со слугами при галстуках и с подносами, уставленными прохладительными напитками, бисквитами, стаканами чая и чашечками кофе. Кто из женщин был хозяйкой, определить было сложно: некоторые из них явно чувствовали себя здесь дома. Одна крупная дама, в шелковом цветастом платье того же оттенка, что и ваза, из которой росли павлиньи перья, с полными руками, звеневшими при каждом движении из-за множества серебряных браслетов,
Казалось, что Сташек Рудницкий в своем министерском шерстяном костюме, прибывшем вместе с ним в Эрец-Исраэль пятнадцать лет назад прямо из Лодзи, и Мала, жена его, в гладкой коричневой юбке и блузке с длинными рукавами, со своими сережками сосульками, — казалось, они были самыми изысканно одетыми гостями в этом доме (не считая официантов). Даже начальник почтового ведомства мистер Нокс-Гилфорд явился в простенькой голубой рубашке, без пиджака и галстука.
Из своей клетки в конце зала вдруг заорал по-французски голосом старого курильщика попугай: «Ме ви, ме ви, шер мадмуазель, ме ви, абсоллимо, натюрелемо!» Из клетки на противоположной стороне немедленно ответило ему на арабском избалованное сопрано: «Бас! Бас, я-эйни! Мин фадлак! Ускут! Бас у-халас!» («Хватит! Хватит, глазки мои! Прекрати! Оставь! Хватит, довольно!»)
Из облаков дыма временами материализовывались слуги в черно-бело-красном, и один за другим пытались соблазнить меня — стеклянными и фарфоровыми вазочками, доверху наполненными миндалем, орехами, арахисом, жареными тыквенными и арбузными семечками. Они появлялись передо мной с подносами, уставленными свежей выпечкой, фруктами, арбузными ломтями, чашечками кофе, стаканами чая и высокими, запотевшими, словно с мороза, бокалами с фруктовыми соками (особенно привлекательным казался пурпурный гранатовый), в которых плавали льдинки, с тарелочками соблазнительного светлого пудинга, посыпанного миндальной крошкой… Но я ограничился лишь двумя кусочками пирога и стаканом сока, отказавшись от всех последующих предложений с вежливой, но непреклонной благодарностью. Ни на мгновение не проявил я слабости, ни на мгновение не забыл своих обязанностей, вытекавших из моего статуса дипломата низкого ранга, которого принимает у себя, настороженно приглядываясь к нему, некая сверхдержава.
Господин Силуани задержался возле нас, обменялся парой-тройкой фраз по-английски с тетей Малей и дядей Сташеком, был любезен, кажется, сделал комплимент тете Мале по поводу ее сережек. Затем, извинившись и намереваясь перейти к другой группе гостей, он, чуть поколебавшись, вдруг с приятной улыбкой обратился ко мне на не совсем уверенном иврите:
— Мой господин, не желает ли он выйти в сад? Несколько детей уже гуляют в саду.
Кроме папы, любившего называть меня «ваше превосходительство», никто в целом мире не называл меня «мой господин». На один возвышенный миг я воистину стал в собственных глазах молодым еврейским господином, чья ценность ни в чем не уступает ценности всех этих молодых иностранных господ, разгуливающих себе там по саду. Когда, в конце концов, будет провозглашено свободное еврейское государство, тогда, как с чувством любил цитировать Жаботинского мой папа, сможет и наш народ присоединиться к семье народов — «как приближается лев ко львам».
Как лев, приближающийся ко львам, покинул я гостиную, плавающую в сигаретном дыму. С просторной веранды окинул я взглядом стены Старого города, колокольни, минареты, купола. Затем медленно, с достоинством, с абсолютным осознанием своей национальной значимости, спустился я по лестнице из тесаного камня и зашагал к виноградной беседке и дальше — в глубину сада.
42
Была там, в виноградной беседке, компания из пяти-шести девушек лет пятнадцати. Я их обошел. Затем прошли мимо меня несколько шумливых подростков. Меж деревьями прогуливалась молодая пара — они были погружены в негромкую беседу, но друг к другу не прикасались. В дальнем углу, в глубине сада, почти рядом с каменным забором, вокруг шершавого ствола густой шелковицы кто-то устроил место для сидения: то ли полка, то ли скамейка без ножек. Там, сдвинув коленки и опустив плечики, сидела бледная девочка с тонкой шейкой, черными волосами и черными ресницами. У нее была стрижка каре, благодаря которой волосы чуть спускались на лоб, и лоб этот показался мне освещенным изнутри светом любопытства и радости. Поверх кремовой блузки на ней было надето нечто темно-синее, гладкое, длинное с двумя широкими лямками. На отвороте блузки приколото украшение — брошь из слоновой кости, напомнившая мне ту, что носила у воротника бабушка Шломит.