Повесть о любви и тьме
Шрифт:
Я уже почти повернулся, чтобы бежать оттуда, словно застигнутый врасплох ухажер из какой-то кинокомедии…
Я вообще не знал, что она вышла замуж, не знал, что она овдовела, не подсчитывал про себя, что ушел я из ее дома восьмилетним мальчиком, а теперь вернулся сюда тридцатисемилетним. Сегодня я старше, чем она была тогда, когда я ее оставил.
И на сей раз, как и тогда, было раннее утро…
Конечно, следовало бы позвонить ей, предваряя свой визит. Либо написать несколько строк. А вдруг она на меня сердится? Не простила мне того, что я ее оставил? Мое многолетнее молчание? Что я не навестил ее ни в связи с выходом в свет ее книг, ни в связи с присуждением ей литературных премий? А, возможно, и она тоже, подобно некоторым иерусалимским старожилам, затаила на меня обиду за то, что в романе «Мой Михаэль» я, быть может,
Около десяти минут стоял я перед дверью, вышел во дворик, выкурил сигарету или даже две, коснулся бельевых веревок, с которых в былые времена снимал я ее скромные, коричневые и серые, юбки. Среди плит, которыми был вымощен дворик, я обнаружил и одну с трещиной: она треснула под ударом камня, когда я пытался им колоть орехи. И глянул я поверх красных крыш Бухарского квартала на заброшенные холмы, что возвышались к северу от нас. Но теперь не видно было ни запустенья, ни самих холмов: только густо заселенные кварталы — Рамат Эшкол, Маалот Дафна, Гиват Мивтар…
Но что я скажу ей, когда войду? «Здравствуйте, дорогая моя учительница Зелда? Надеюсь, я не мешаю? Зовут меня, гм-гм, так-то и так-то…» «Здравствуйте, госпожа Шнеерсон-Мишковская? Я был когда-то вашим учеником, быть может, вы, случайно, еще помните меня?» «Извините, я всего лишь на минутку? Мне нравятся ваши стихи… «Вы по-прежнему прекрасно выглядите… Нет, нет, я не пришел брать у вас интервью»…
Я как-то позабыл, до чего же темны тесные иерусалимские квартирки на первом этаже, даже в солнечное летнее утро. Темнота отворила мне дверь, темнота, наполненная коричневыми запахами. Из темноты сказал мне свежий голос, который я помнил. Голос девушки, доверяющей словам и любящей их:
— Входи, Амос, входи.
И сразу за этим:
— Ты, конечно, захочешь, чтобы мы посидели во дворе.
И затем:
— Для тебя в холодный лимонад надо добавить чуточку концентрата?
И потом:
— Я должна поправить себя: когда-то ты любил лимонад с небольшой добавкой концентрата, но, быть может, произошли тем временем перемены?
То утро и нашу беседу я воспроизвожу, разумеется, по памяти — словно пытаюсь поднять из руин старинное здание по семи-восьми камням, оставшимся скрепленными друг с другом. Но среди немногих камней, сохранившихся точно такими, какими они были прежде, — не реконструкция и не моя выдумка вот эти ее слова: «Я должна поправить себя… Но быть может, произошли тем временем перемены?» Именно так сказала мне Зелда в то летнее утро, в конце июня тысяча девятьсот семьдесят седьмого года. Двадцать девять лет спустя после нашего медового лета. За двадцать пять лет до того, как летним утром я напишу эти строки (В своей комнате, в Араде, в тетради, где так много вычеркиваний, в день 30.7.2001. Это, собственно, воспоминания о визите, который, в свою очередь, призван был возродить воспоминания или разбередить старые раны. Все мои попытки воспроизвести прошлое, напрягая для этого память и будя воспоминания, напоминают работу строителя, пытающегося возвести нечто, используя камни рухнувшего дома, который сам в свое время был построен из камней, добытых из руин).
— Я должна поправить себя, —
А ведь могла она сказать это по-другому. К примеру, так: «Возможно, сейчас ты уже не любишь лимонад?» Или: «Возможно, теперь ты любишь лимонад, в котором много концентрата?» Либо, не мудрствуя лукаво, могла просто спросить: «Что будешь пить?»
Зелда была человеком, любившим точность: она была готова тут же, с радостью, без тени неприязни, предаться воспоминаниям о нашем общем прошлом, моем и ее («Лимонад, только немного концентрата»). Но она не желала при этом делать настоящее время заложником прошлого («Возможно, произошли тем временем перемены?» — со знаком вопроса — и этим она предоставила мне право выбора и возложила на мои плечи ответственность за ход визита. Тем более, что это я был инициатором его).
Я сказал (конечно, не без улыбки):
— Спасибо. Буду очень рад выпить у вас лимонад, как когда-то.
Она ответила:
— Так я и подумала, но посчитала нужным спросить.
Потом мы пили холодный лимонад (то место, где когда-то стоял ящик со льдом, занял нынче холодильник, маленький, устаревшей модели, уже несколько потертый). Мы, действительно, немного поговорили о прошлом. Да, она читала мои книги, а я читал ее, но как раз об этом мы говорили мало, произнеся не более пяти-шести фраз, словно торопились пересечь опасный участок дороги.
Говорили о судьбе супругов Нахлиэли, Изабеллы и Гецеля. О других общих знакомых. О переменах в квартале Керем Авраам. А моих родителей и ее мужа, который умер лет за пять до моего визита, упомянули едва ли не на бегу и, вернувшись к ритму шага, продолжали беседовать об Агноне и, кажется, о Томасе Вулфе («Взгляни на дом свой, Ангел» был переведен на иврит примерно в то время, а, может быть, мы оба читали его по-английски). Постепенно привыкнув к полумраку, царившему в комнате, я с удивлением обнаружил, что все вещи остались на своих местах. Коричневый мрачный буфет, покрытый блеклым лаком, притулился в своем углу, словно постаревший домашний пес. За стеклами дремали чашки из сервиза. На буфете стояли фотографии родителей Зелды, выглядевших моложе ее. Была там еще фотография мужчины, и я догадался, что это муж Зелды, но все же спросил, кто это. Когда я задал свой вопрос, в глазах ее вдруг появился молодой задорный блеск, она легко засмеялась, словно в это мгновение мы с ней вместе, она и я, втайне проказничали, но она сказала сдержанно:
— Это Хаим.
Коричневый круглый стол как-то усох с течением лет, и показался мне низким. В книжном шкафу стояли книги религиозного содержания, старинные, в черных потрепанных переплетах. Среди них было и несколько новых роскошных изданий — большого формата, в кожаных переплетах с золотым тиснением, а также четырехтомная антология «История средневековой ивритской поэзии в Испании и Провансе» профессора Хаима Ширмана, множество поэтических сборников, романы — новейшая ивритская проза, длинный ряд книжек «Народной библиотеки». В дни моего детства этот шкаф был высоким-высоким, теперь же он опустился до уровня моих плеч. Там и сям — на буфете, на этажерке и на полке у изголовья кушетки — стояли позолоченные подсвечники, восьмисвечники, зажигаемые в праздник Ханука, различные поделки из оливкового дерева, фигурки, отлитые из меди. Грустный горшок с цветами приютился на тумбочке, и еще один или два — на подоконнике. Надо все простирался полумрак, наполненный коричневыми запахами: без сомнения, это была комната религиозной женщины. Не келья аскета, а место, сосредоточенное на своем внутреннем мире, где все сдержанно и печально: да, как она сказала, «произошли перемены». Не потому что она постарела и не потому, что стала любимой и знаменитой. Видимо, это следует определить так: она стала серьезной.
Впрочем, изначально и навсегда она была человеком, любящим точность, человеком серьезным и внутренне глубоким. Объяснить это трудно.
После того утра я больше к ней не возвращался. Слышал, что, наконец-то, она переехала на новое место. Слышал, что со временем появилось у нее несколько задушевных подруг, намного моложе ее и даже моложе меня. Слышал, что заболела она смертельной болезнью, и в 1984 году, накануне одной из суббот, умерла в страшных мучениях. Но я не вернулся к ней, не написал ей письма, не послал ни одной из своих новых книг, никогда больше не видел ее — если не считать двух ее фотографий, появившихся в разных литературных приложениях к воскресным газетам, и еще один раз, в день ее смерти, когда на полсекунды она появилась в выпуске теленовостей.