Повесть о любви и тьме
Шрифт:
Мне уже было известно из книг, известно из фильмов, которые я видел в кинотеатре «Эдисон», известно просто из воздуха, что за влюбленностью, по другую ее сторону, словно за вершинами гор Моава (их можно было увидеть с горы Скопус), простирается совершенно иной, пугающий, пейзаж. Его не разглядеть отсюда, и, возможно, очень хорошо, что не разглядеть. Там свило себе гнездо нечто такое, мохнатое и постыдное, что принадлежит только тьме. Нечто, имеющее отношение к той фотографии, показанной мне через забор из колючей проволоки итальянцем-военнопленным: эту фотографию я хотел и позабыть, и одновременно вспомнить некоторые ее подробности — ведь я не успел их разглядеть, потому что убежал, почти ничего не увидев. Нечто, относящееся к тем предметам одежды, которые
Детская влюбленность — это что-то совсем иное: она не знает ни боли, ни стыда. Это такое чувство, как у Иоава к Ноа, или как у Бен-Ами к Ноа, или даже как у Ноа к брату Авнера. Но у меня ведь не одноклассница, и не соседская девочка, моя сверстница или чуть постарше меня, вроде старшей сестры Иоэзера: я влюблен в женщину. И это тем более страшно, потому что она учительница. Учительница в моем классе. И нет никого в целом мире, к кому можно было бы обратиться и расспросить об этом, не будучи осыпанным насмешками. У нее насмешка — это «яд». А ложь называет она «падение» и «слом» Разочарование, по ее определению, — «страдание» или «страдание мечтателей». Гордость — «опаляющая крылья». А вот чувство стыда, по ее утверждению, делает человека «подобием Божьим».
А я? Ведь иногда она указывала на меня в классе и называла «мальчиком, залитым светом». А теперь по ее вине он залит тьмой?
И сразу же мне расхотелось ходить в школу «Отчизна ребенка». Я захотел в настоящую школу — с классами, со звонком, со школьным двором. Я больше не желал быть запертым в квартире семейства Нахлиэли, кишащей кошками. Я хотел в школу без постоянной вони застаревшей и засохшей кошачьей мочи, без кошачьих волос, которые были всюду, даже в туалете, и прилипали к твоему телу, и забирались под одежду. В настоящую школу, заведующая которой, появившись в классе, не отдирает вдруг застывшую у тебя под носом каплю, и муж ее не работает кассиром в бакалее, и никто не называет меня «залитый светом». В школу без влюбленности и всего такого прочего.
И действительно, после споров между родителями, которые велись шепотом, по-русски — что-то вроде «тычтохочуяне», споров, в которых, по-видимому, победил папа, было решено: после второго класса в школе «Отчизна ребенка», после летних каникул, я начну учиться в третьем классе школы «Тахкемони», а не в «Доме просвещения для детей трудящихся». Из двух зол черное предпочтительнее красного.
Но между мною и «Тахкемони» все еще простиралось целое лето любви.
— Как, ты снова бежишь в дом учительницы Зелды? В половине восьмого утра? У тебя разве нет друзей-сверстников?
— Но ведь она меня пригласила. Она сказала, что я могу приходить, когда захочу, даже каждое утро.
— Сказала… Прекрасно, что сказала… Но ответь мне, пожалуйста, не думаешь ли ты, что это не совсем нормально, когда восьмилетний мальчик так пришит к подолу своей учительницы? По сути, бывшей своей учительницы? Изо дня в день? В семь утра? Да еще в летние каникулы? Не кажется ли тебе, что это уж слишком? Что это не совсем вежливо? Подумай, пожалуйста, об этом! Поразмысли логически!
Я при этом нетерпеливо переминался с ноги на ногу, ожидая конца нравоучений, и бросал:
— Ладно! Хорошо! Я подумаю! Поразмыслю логически!
Произносил я это уже на бегу, на орлиных крыльях несясь в ее квартиру, расположенную на нижнем этаже, выходящую во двор на улице Цфания, напротив остановки автобуса номер три, напротив детсада госпожи Хаси, за молочником господином Лангерманом с его огромными железными бидонами. Эти бидоны прибывали в наши безрадостные переулки прямо с высот Галилеи или с тех самых просторов Изреельской долины, окутанных первозданным ночным мраком, где первопроходцы, покорители новых земель поют:
«…Но луна была и здесь: учительница Зелда была луной. Там, у них, на широких нивах, в Галилее и Самарии, там простирались земли, залитые солнцем, обетованное царство крепких и загорелых. Не здесь. Здесь, на улице Цфания, даже утром летнего дня еще властвовали остатки теней лунной ночи.
Каждый день, около восьми утра, я появлялся под ее окном. Моя шевелюра чуть приглажена с помощью воды, чистая рубашка не болтается небрежно, а заправлена в брюки, стянутые ремнем. Я с радостью брался помогать ей во всех ее утренних делах: бегал вместо нее к зеленщику и в бакалейную лавку, подметал мощеный двор, поливал герань в жестяных кадках, развешивал на веревке то немногое, что она постирала, или снимал уже высохшее. Выуживал для нее письмо из почтового ящика, замок которого давно проржавел. Она, бывало, предлагала мне стакан воды, которая именовалась ею не просто водой, а «живой водой». Булочка превращалась у нее в «хлеб насущный». Земля ее двора была «прахом земным». Легкий западный ветерок — это «ветер с моря», а восточный — «сирокко». И когда ветры эти пролетали меж сосновых иголок, они не просто касались их, они в них «плескались».
Покончив с немногочисленными домашними делами, мы выносили из квартиры две низких, сплетенных из соломы табуретки и усаживались на заднем дворе, под окном учительницы Зелды, лицом на север, в сторону «Школы полиции», в сторону арабской деревни Шуафат. Не двигаясь с места, мы отправлялись в путешествие. Я был мальчиком, любившим географические карты, разбиравшимся в топографии, и я знал, что за минаретом мечети «Наби Самуэль», стоявшим на высоком склоне, откроется нашему взгляду невидимая отсюда долина Бейт-Хорон, и знал, что за долиной простираются земли колена Биньямина и земли колена Эфраима, Самария, а за ними — горы Гильбоа, а уж за горами — земли Изреельской долины, гора Тавор и Галилея. Я никогда не бывал в тех местах: раз или два в году мы ездили на праздники в Тель-Авив, дважды был я в крытом толем бараке, где жили бабушка «Мама» и дедушка «Папа», на окраине поселения Кирьят-Моцкин, пригорода Хайфы, один раз был я в Бат-Яме. А кроме всего перечисленного — не видел я ничего. И уж наверняка не видел я тех изумительных мест, которые рисовала передо мной учительница Зелда: речушка Харод, горы Цфата, берега озера Кинерет…
Придет следующее лето, и Иерусалим подвергнется артиллерийскому обстрелу с вершин тех самых холмов, напротив которых мы сидели каждое утро. Возле арабской деревни Бет-Ихса и у горы Наби Самуэль окопаются британские пушки, входящие в состав иорданского Арабского легиона, и тысячи снарядов будут падать на осажденный Иерусалим, где живут и арабы, и евреи. А спустя еще годы все эти холмы, открывавшиеся нашему взору, обрастут домами новых скученных иерусалимских кварталов — Рамат Эшкол, Рамат Алон, Маалот Дафна, Гиват Мивтар, Французский холм — и холмы истают. Но летом тысяча девятьсот сорок девятого года все еще по-прежнему — заброшенные скалистые склоны холмов в светлых пятнах известняков, заросли темных кустарников. Там и сям глаз задерживается на одинокой сгорбленной сосне, упрямо дожившей до глубокой старости, — зимние суровые ветры навсегда согнули ее спину дугой.
Она читала мне вслух то, что и так намеревалась читать тем утром: хасидские истории, притчи, несколько туманные истории о святых кабалистах, которым удалось очиститься, вознестись и стать чудотворцами. Иногда — по неосторожности — эти таинственные кабалисты, моля о спасении для себя, для угнетенных и униженных, для всего еврейского народа, навлекали страшные несчастья: причиной оказывалась то ли какая-то ошибка в последовательности заклинаний, то ли песчинка скверны, тайком затесавшаяся в гущу святых намерений.