Повесть о любви и тьме
Шрифт:
И еще я помню, как в тумане, волосатого мужчину, низкорослого, с густыми усами. На запястье у него были золотые часы с массивным браслетом. Возможно, это был один из гостей или один из сыновей гостеприимного хозяина, и он грубо волок меня, почти бегом тащил за разодранную в клочья рубашку. По дороге я еще видел, как у колодца в центре мощеной площади разгневанный человек бил Айшу. Не кулаками и не по щекам, а тяжелой рукой бил он ее жестоко, основательно и не торопясь, бил и по голове, и по спине, и по плечам, и прямо по лицу — не так, как наказывают ребенка, а так, как вымещают свой буйный гнев на лошади. Или на строптивом верблюде.
Конечно же, и мои родители, и Сташек с Малой намеревались позвонить и справиться о здоровье малыша Аувада, узнать, насколько серьезна его рана. Наверняка собирались они выразить свои чувства — сожаления и
Но пока они советуются, спорят друг с другом, относительно подходящего момента и стиля визита, возможно, даже поручают дяде Сташеку обратиться к его начальнику мистеру Нокс-Гилфорду с просьбой прощупать настроение семейства аль-Силуани, насколько все еще пылает там гнев и как можно погасить его, и будет ли польза от такого визита с извинениями, и как воспримут наше намерение возместить причиненный ущерб, — и пока все они предпринимают всякие усилия, выясняют и прощупывают, наступают праздники. Но еще до праздников, в конце августа 1947 года, на стол Генеральной ассамблеи ООН ложится отчет с рекомендациями, подготовленными специальным комитетом ООН по Палестине.
И Иерусалим — хотя беспорядки еще не вспыхнули, — казалось, мгновенно напряг некие невидимые мускулы. Отправляться нам в те кварталы вновь оказалось весьма неразумным.
Папа, набравшись мужества, позвонил в контору фирмы «Силуани и сыновья, ЛТД», располагавшейся на спуске улицы Принцесса Мери. Представившись по-английски и по-французски, папа попросил — по-английски и по-французски — предоставить ему возможность поговорить с господином Силуани-старшим. Секретарь, молодой и вышколенный, ответил с прохладной вежливостью, попросил папу — по-английски и по-французски — оказать любезность и подождать пару минут, после чего вернулся к нему и объявил, что, дескать, он, секретарь фирмы, уполномочен принять и записать все предназначенное господину Силуани. Папа, стало быть, продиктовал этому юному секретарю — по-английски и по-французски — краткое сообщение о наших чувствах, принес извинения, выразил беспокойство о состоянии дорогого малыша, сказал о нашей готовности нести все необходимые расходы, связанные с лечением, а также сообщил о нашем искреннем желании встретиться, чтобы выяснить все обстоятельства и исправить то, что можно исправить (английский и французский в устах папы звучал с сильным русским акцентом: артикль «the” произносился им как «дзеe”, а слово «locomotive» всегда превращалось у него в «лакаматиф»).
Ответа от семейства Силуани мы не получили ни прямо, ни при посредничестве мистера Нокс-Гилфорда, начальника дяди Сташека Рудницкого. Пытался ли папа иными путями выяснить, насколько тяжело был ранен малыш Аувад? Как здоровье «дай-мне-минутку-нет-у-меня-минутки»? Что рассказала про меня Айша, а о чем умолчала? Если и удалось папе что-либо выяснить, мне он не сказал ни единого слова. До смерти мамы и даже после этого, до самой его смерти, никогда не говорили папа и я о той субботе. Даже случайно не упоминали. И даже спустя много лет, через пять лет после Шестидневной войны, то есть в 1972 году, в день поминовения Малы Рудницкой, когда несчастный Сташек, сидя в своем инвалидном кресле, пол ночи все говорил и говорил, вспоминая всевозможные ситуации, хорошие и ужасные, даже тогда ни словом не обмолвился он о той субботе на вилле Силуани.
Однажды, в 1967 году, после Шестидневной войны, в результате которой Восточный Иерусалим оказался под израильской юрисдикцией, я отправился туда сам. Ранним летним утром, в субботу, именно той дорогой, которой мы шли втроем в ту субботу. Новые железные ворота были установлены в проеме каменных стен, окружавших дом, а перед домом стоял черный, сверкающий, германского
Рана на моем подбородке зажила спустя несколько дней.
Доктор Голландер, детский врач из поликлиники больничной кассы на улице Амос, уже взрезала и выдернула со всей осторожностью нитки швов, наложенных на мой подбородок в ту субботу на станции «скорой помощи».
С того дня, как мне сняли швы, был у нас опущен непроницаемый занавес, скрывший все, что имело отношение к той катастрофе. И тетя Мала, и дядя Сташек как бы включились в эту операцию умолчания. Ни единого слова. Ни о квартале Шейх Джерах, ни об арабских малышах, ни о железной цепи, ни о фруктовых садах и тутовых деревьях, ни о шрамах на подбородке. Табу. Не было. Никогда. Только мама в своей манере бросила вызов непробиваемым стенам цензуры: однажды, когда сидели мы у кухонного стола, каждый на своем месте, причем папы в это время дома не было, рассказала мне мама индийскую притчу:
Много лет тому назад жили-были два монаха, принимавшие на себя всевозможные строгие обеты и аскетические запреты. В частности, дали они обет пешком исходить всю Индию из края в край. И обет полного молчания: ни один из них не произнесет ни единого слова, даже во сне, во все дни их пешего путешествия. Не издаст ни звука. Но вот однажды, когда шли они берегом реки, услышали оба они крик о помощи — кричала женщина, тонущая в бурном потоке. Без слов и разговоров младший из них бросился в воду, на своей спине вынес тонущую женщину на берег, молча положил ее на песок, и оба аскета продолжили путь в полном безмолвии. И вот, спустя полгода или даже целый год, вдруг спросил молодой монах своего товарища: «Скажи мне, как ты думаешь — я согрешил, неся ту женщину на своей спине?» Но товарищ ответил ему вопросом на вопрос: «Что, ты все еще продолжаешь нести ее на своей спине?»
Что же до папы, то он вернулся к своим исследованиям. В те дни погружен он был в литературу Древнего Востока, аккадскую, шумерскую, вавилонскую и ассирийскую, изучал древние архивы, результаты раскопок в таких знаменитых местах, как Тель-эль Амарна и Хаттусас (Хаттушаш), был увлечен легендарной библиотекой царя Ашшурбанипала из Ниневии (папа называл его иногда на русский лад «Сарданапал»), читал о странствиях Гильгамеша в поисках тайны бессмертия, а также краткую аккадскую легенду, героем которой был Адапа, правитель города Эреду, сын бога Энки. Груды книг, справочников, словарей громоздились на его столе в окружении целой армии листков и небольших карточек. Вновь пытался он повеселить маму и меня с помощью одной из своих постоянных шуток: если твоя мудрость украдена из одной книги, то ты всего лишь литературный вор. Плагиатор. Но если зачерпнул ты полные пригоршни мудрости, украв их из пяти книг, то теперь ты не вор, а исследователь. А если потрудился и украл из пятидесяти книг, то теперь ты вознесени увенчан титулом «прославленный исследователь».
С каждым днем все более напрягались некие невидимые мускулы Иерусалима. Страшные слухи, порой столь ужасные, что от них стыла кровь, разлетались по нашим кварталам. Были такие, что утверждали, мол, правительство Лондона в ближайшее время эвакуирует из Эрец-Исраэль на две-три недели своих чиновников, чтобы позволить регулярным армиям стран Арабской лиги, основанной по инициативе английского министра иностранных дел А. Идена и являющейся не более чем наряженной в арабскую одежду пособницей англичан, усмирить евреев и захватить Эрец-Исраэль. После чего они, эти армии, откроют дверь британской администрации, которая вернется сюда через черный ход, когда евреи исчезнут. Иерусалим, так считали некоторые из стратегов в бакалейной лавке господина Остера, станет вскоре столицей короля Трансиордании Абдаллы, а мы, евреи… всех нас погрузят на корабли и переправят в лагеря беженцев на Кипре. Или, возможно, рассеют по лагерям перемещенных лиц на островах посреди Индийского океана — на Сейшельских или на острове Маврикий.