Повесть о любви и тьме
Шрифт:
На мгновение она взглянула мне прямо в глаза, и я не покраснел — потому что смертельно побледнел. И сразу же поспешил отвести свой взгляд, устремив его ввысь, поверх ее младшего брата Аувада, серьезного и целеустремленного, опоясавшего тем временем ствол шелковицы четырьмя правильными кругами из выложенных на земле листьев.
— А ты?
— Ну, видишь ли, — говорю я, продолжая стоять перед ней, вытирая вспотевшие ладони о брюки, — видишь ли, у меня это так…
— Ты будешь со временем авдокатом. Судя по твоему разговору.
Что, собственно, заставляет ее так думать?
— А я, — произнесла она, не отвечая на мой вопрос, — я напишу книгу.
— Ты? Какую книгу ты напишешь?
— Стихов.
— Стихов?
— По-английски и по-французски.
— Ты пишешь стихи?
И еще она пишет стихи по-арабски, но их она никому
Потрясенный самим ее вопросом, взведенный и потерявший голову от нестерпимой обиды и от высоты своей миссии, я тут же в неистовом волнении принялся декламировать самые разнообразные стихи. Черниховский. Левин Кипнис. Рахель. Зеев Жаботинский. И одно мое стихотворение. Все, что только вспомнилось. Я пылал гневом, я размахивал руками, я возвышал голос, я трепетал от избытка чувств. Я читал с выражением, гримасничая и слегка прикрыв глаза. Даже ее маленький брат Аувад повернул свою кудрявую голову в мою сторону и устремил на меня взгляд своих овечьих, коричневых, удивленных глаз, полных любопытства и легкого опасения. Но вдруг и он сам задекламировал на чистом иврите: «Дай мне минутку! Нет у меня ни минутки!»
Но Айша не сказала мне, дескать, довольно, а неожиданно спросила меня, умею ли я лазать по деревьям? Нет?
Трепеща от волнения, и, кажется, уже чуть-чуть влюбленный в нее, готовый исполнить в ее честь любое сложное задание, какое только придет ей в голову, но вместе с тем, дрожа от радости, что не посрамлю национальной чести, я мигом превратился ради нее из Зеева Жаботинского в Тарзана. Сбросил с ног сандалии, начищенные утром дядей Сташеком до такого блеска, что кожа их сверкала, как черный бриллиант, пренебрег своим праздничным нарядом — белоснежной рубашкой и тщательно выглаженными брюками. Подпрыгнув, я повис на нижней ветке, обхватил двумя босыми ногами суковатый ствол, не колеблясь ни секунды, подтянулся и смело взобрался под сень густой кроны, от первого разветвления — к тому, что над ним, и далее — выше, до самых высоких веток. Я был весь исцарапан, но меня это не трогало. Синяков и кровавых ссадин на моем теле все прибавлялось, но я пренебрегал всеми этими трудностями и мучениями, равно как и пятнами на одежде от сока тутовых ягод, я стремился вверх, выше линии стены и древесных крон, за пределы тени, к самой верхушке тутового дерева — пока мой живот не приклеился, улегшись, к одной из веток, довольно хлипкой, прогибавшейся, пружинящей подо мной, и даже слегка искривляющейся. И вдруг на ощупь я нашел там какую-то ржавую железную цепь, к концу которой была прикреплена круглая, довольно тяжелая гиря, тоже проржавевшая, — черт знает, для чего предназначалось все это устройство, как и почему выросло оно на ветвях тутового дерева. Малыш Аувад посмотрел на меня задумчиво, с некоторым сомнением во взгляде и вновь приказал мне: «Дай мне минутку! Нет у меня ни минутки!»
По-видимому, это были единственные ивритские слова, которые он уловил из воздуха. И не забыл.
Итак, одной рукой я крепко ухватился за стонущую под моей тяжестью ветку, а другой, издавая при этом дикий гортанный боевой клич, стал размахивать цепью. Железное ядро, прикрепленное к ее концу, описывало быстрые круги: я словно вздымал над молодой женщиной, находившейся подо мной, некий невиданный плод — первый плод нового урожая, который, в соответствии с древним ритуалом, следовало бы принести в Иерусалимский Храм.
Разве на протяжении шестидесяти поколений — так нам внушали — не привыкли они видеть в нас жалкий согбенный народ, этаких ночных бабочек, в панике шарахающихся от любой тени, ивлад-ал-маут — заслуживающие смерти? Но вот отныне, поднимаются, наконец, и выходят на арену мускулистые еврейские парни, во всем блеске своей силы является новая еврейская молодежь, и все увидевшие ее содрогаются от грозного рыка — так львы приближаются ко львам.
Вот только лев этот, лазающий по деревьям, рыкающий, грозный и страшный, которого я с энтузиазмом изображал для Айши и ее братишки, лев этот не ожидал, не знал и не ведал, откуда придет к нему несчастье. Лев слепой, глухой и глупый. Глаза у него — да не видят. Уши у него — да не слышат. Он лишь размахивает и размахивает цепью, примостившись на ветке, прогибающейся под ним. Он размахивает летящим стальным яблоком, которое рассекает воздух мощными кругами, — так он видел в фильмах про бесстрашных ковбоев: на бешеном скаку размахивали они лассо,
Не видел, не слышал, не предполагал, не остерегался этот воодушевленный «сторож брату своему», этот лев, парящий в воздухе. Хотя все уже чревато было катастрофой, все уже готово было к тому, чтобы случилось самое страшное: ржавый кусок железа, укрепленный на конце проржавевшей цепи, двигаясь круг за кругом, все больше натягивался и грозил вот-вот вырвать его руку из плеча. Гордыня. Глупость. Опьянение своей пробудившейся силой. Угар национального бахвальства. Ветка, на которой он разлегся и на которой исполнял свои показательные выступления, эта хрупкая ветка уже давно стонала от непомерной тяжести. И девочка, нежная, умненькая, с черными бровями, сходящимися на переносице, девочка, пишущая стихи, глядела на него снизу вверх. И на губах ее все явственнее проступала этакая снисходительная улыбка. Нет, это не была улыбка поощрения, по заслугам оценивающая нового еврея-израильтянина, в этой улыбке, пожалуй, проглядывала тонкая насмешка и снисходительное желание позабавиться. Улыбка словно говорила: мол, все чепуха, и твои усилия — сущая чепуха, мы уже видывали и такое, и, пожалуй, похлеще этого, и этими жалкими потугами тебе не поразить меня. А уж если ты и вправду захочешь однажды удивить меня, придется тебе, голубчик, потрудиться в семь и в семьдесят семь раз больше.
(Из глубин какого-то темного колодца в эту секунду, возможно, сверкнуло ему на мгновение и тут же погасло отражение-воспоминание о диком лесе в магазине женской одежды: отражение непроходимых первозданных джунглей, в непроглядной тьме которых он уже однажды мчался за маленькой девочкой, а когда, наконец, ему удалось догнать ее у подножия суровых и вечных деревьев, открылся его глазам ужас).
А брат ее, который все еще находился там, у подножия тутового дерева, уже успел закончить выкладывать свои безукоризненные мистические круги из листьев и теперь, кудрявый, серьезный, озабоченный, такой милый, в своих коротких штанишках и красных ботиночках, пытался вприпрыжку догнать белую утреннюю бабочку. Как вдруг сверху, с вершины тутового дерева раздался ужасный вопль:
— Аувад! Аувад! Беги!
Он, возможно, еще успел поднять свои круглые глаза к кроне дерева и, возможно, даже успел увидеть это ржавое железное яблоко, которое в стремительном порыве мгновенно оторвалось от конца цепи и полетело к нему. Оно летело, как снаряд, прямо к нему, становясь все более темным, увеличиваясь в размере, замедляя свой лет, — прямо в глаза малышу. И уж наверняка раскроило бы ему череп, если бы не отклонилось на два-три сантиметра, и, просвистев мимо его носа, тяжело, с глухим стуком плюхнулось и расплющило маленькую ступню, обутую в красный, прямо-таки кукольный башмачок, мгновенно наполнившийся кровью, — она забила из дырочек для шнурков, стала пузыриться в шве у подошвы, перелилась через верхний край. И тут выше крон садовых деревьев взмыл вопль боли, тонкий, проникающий в самое сердце, душераздирающий вопль, от которого все твое тело пронзают мириады ледяных иголок, и все замирает вокруг тебя, словно ты оказался замурованным в самую сердцевину айсберга.
Не помню, как выглядело лицо потерявшего сознание малыша, которого несла на руках его сестра, не помню также, кричала ли она, звала ли на помощь, не помню, говорила ли она со мной. Не помню, когда и как слез я с дерева, или не слез, а просто упал вместе с веткой, подломившейся подо мной, не помню, кто перевязал мне рассеченный подбородок, из которого хлестала кровь прямо на мою парадную рубашку (шрам на подбородке остался у меня и по сей день), — я почти ничего не помню о том, что происходило между тем криком раненого малыша и белоснежными простынями на двуспальной кровати дяди Сташека и тети Малы, где под вечер, с несколькими швами на подбородке, я свернулся в позе плода в материнском чреве.
Но я и по сей день помню ее глаза — словно два обжигающих уголька в траурном обрамлении сходящихся на переносице черных бровей: презрение, отчаяние, ужас и жгучая ненависть смешались в пронзившем меня взгляде. А кроме презрения и ненависти было в этом взгляде некое утверждение — будто она кивала головой в знак согласия со своими мыслями, как бы говоря: «Да разве сразу же, с первой минуты, еще до того, как ты открыл рот, разве не следовало мне знать, разве не обязана я была тебя остерегаться, ведь уже издалека так и разило от тебя. Словно шел от тебя смрад…»