Повесть о пустяках
Шрифт:
5. Трошка Фальцет. Человек, усеянный клопами; распахивал рубаху на груди, кишащей паразитами, и распевал фальцетом: «Пейте мою кровь! Сосите мою кровь!» Утопился в Обводном канале.
6. Адам Наперковский. Произносил речи на польском языке, утверждая, что в лице Троцкого на землю снова сошел Иисус Христос и что евреи еще раз собираются распять его. Иногда, но много реже, читал вслух стихи Мицкевича. Был часто бит, особенно — за стихи, и в конце концов пропал без вести.
7. Изобретатели: Петька, Абрамка Курчавый, Моисей Израилевич Коган, дьякон Владимир из Новой Деревни и другие. Предлагали прохожим свои изделия: подошвы из старых хлебных карточек; песочные часы, действующие при электрическом свете; калории в оригинальной упаковке; Евангелие, переписанное от руки по новой орфографии; списки расстрелянных, составленные в рифмованном порядке, и пр.
8. Человек по прозвищу «Химик», утверждавший, что им открыт способ переработки государственных
9. Человек по прозвищу «Стряпчий». Ходил по городу голый, в одних купальных трусиках, с портфелем под мышкой и гусиным пером за ухом, предлагая свои услуги для составления доносов в ЧК. От гонораров отказывался. Дальнейшая участь неизвестна.
10. Тысячи или, вернее, десятки тысяч петербуржцев, заклинавших друзей и соседей не выходить на улицу в одиночку, потому что китайцы ловят прохожих, убивают их в своих прачечных и продают на рынках, выдавая мясо взрослых за баранину и свинину, а мясо детей — за кроликов, собак и кошек. В период 20-гo — 21-го годов вымерли от голода, сыпняка и холеры.
15
К тому же лету относится первое проявление деятельности Семки Розенблата: он открыл табачную фабрику. Задумываясь над судьбами американских миллионеров, Семка Розенблат ходил по улицам, собирая окурки. К вечеру он вырабатывал до полутора фунта табака. С того дня, как Семка Розенблат ввел в дело пятерых беспризорных, количество ежедневной выработки табака сильно возросло. На каждые два фунта чистого веса Розенблат примешивал около полуфунта пыли и сора, добываемых в своей же квартире на Казанской улице. Такая мера суррогатов, почти не влияя на вкус папирос, приносила существенную выгоду. Ввиду острого бумажного голода Семка Розенблат употреблял для гильз копировальные книги бывшей своей «Конторы Коммерческой Взаимопомощи» — папиросы, продававшиеся десятками и в розницу, назывались «Рассыпные копировальные Дюшес». Упоминанием слова «копировальные» Семка, с одной стороны, как бы оправдывал лиловые иероглифы, встречавшиеся на гильзах, стилистическими изощрениями фабриканта, с другой (для людей прозаически мыслящих) — отводил возможный упрек в злоупотреблении доверием покупателя.
Оценивая деятельность Семки Розенблата вне той пользы, какую он для себя из нее извлекал, тем более что табачная фабрика являлась в личной его карьере лишь небольшим эпизодом, следует признать в этой деятельности первую реальную попытку рационального использования отбросов, получившую впоследствии широкое государственное признание и распространение под общим наименованием «Утильотброс» и заложенную в фундамент промышленно-экономического восстановления страны. Сам же Розенблат вскоре ликвидировал свою фабрику по той причине, что она не была регламентирована законом, а Розенблат всегда любил действовать на законной основе. Тем не менее фабрика дала ему прибыль, достаточную для того, чтобы провести остаток лета и осень на берегу моря, в Сестрорецке. В Сестрорецке, опустошенном, разрушенном и безлюдном, расположилась — в десятке слегка подремонтированных дач — литературно-художественная колония, и в ее числе Апушин, Виленский, Топсик и Коленька Хохлов. Семка Розенблат принимал участие в их общих прогулках, часами леживал вместе с ними на горячей железнодорожной насыпи, полуголый — в одних коломянковых штанах — и босой, глядя в синее небо и лениво обмениваясь фразами. Песчаная насыпь порастала осокой, море безмолвно желтело за сосновым бором, редкие дачники проходили с корзинками в руках, собирая шишки для самовара, грибы и чернику. Колония избрала Семку Розенблата заведующим продовольственной частью, он дважды в неделю езди в город за пайками и непредвиденными выдачами, которые только он умел вырывать, — во «Всемирную Литературу», в Дом Ученых, в Дом Искусств, в кооперативы Наркомпроса, Наркомпрода, Балтфлота, Гормилиции, Капли Молока, Культпросвета ПВО, Отдела Управления. Возвратившись в Сестрорецк с мешками селедок и сучковатого, занозистого хлеба из жмыхов и отрубей, с банками повидлы, — Семка Розенблат получал за труды равную со всеми членами колонии долю продуктов.
Но чаще всего Розенблат в одиночестве проводил время у самой границы, на высокой дюне, с которой видна была Сестра-река и сосны на другом ее берегу — в Финляндии. Он подолгу всматривался туда — завороженный, глядел не отрываясь. Там, в бывших припитерских дачных местностях, от Олиллы до Перкъярви, жизнь замерла окончательно. Труды старого Пурви пропадали даром: дачи приходили в негодность от безлюдья, дороги размывались осенними дождями, розы на клумбах не кутались на зиму в соломенные душегрейки и погибали от морозов; сарай Вольной Пожарной Дружины сгорел от случайной спички вместе с водокачкой, купленной на Сельскохозяйственной выставке; от засухи тлели торфяные болота, дымный расстилая покров на десятки верст; дюны, разорвав непрочную ткань дерна, оставленного без присмотра, тронулись и пошли, подкапываясь под строения, зарывая заборы, обнажая корни дерев, — сосновый лесок накренился, как Пизанская башня…
С
16
Семка Розенблат — далеко не единственный петербуржец, покинувший Петербург. Петербуржцы вообще разъезжаются: кто переходит границу, кто по примеру Розенблата стремится в Москву, кто — в хлебные края, понаслышке. Петербуржцы не разъезжаются — они бегут: в теплушках, на крышах, на буферах, с мандатами — действительными и самодельными, пешком — в снег, в мороз, в метели. Кто скажет — достигают ли они намеченной цели? В придорожных сугробах, на шпалах, в лесах, в полях — страшные попадаются следы отступления.
Но даже теперь в Петербурге еще жива его сердцевина. Капля ртути расчленяется на отдельные шарики и крупинки, ртутные шарики скользят по столу и вдруг, скатившись в один угол, влипают друг в друга, снова образуя первоначальную каплю. Так блуждают по питерским пустеющим улицам, иногда сходясь вместе, историки и поэты, писатели, философы и художники, искусствоведы и критики, музейщики, книжники и театралы, в сопровождении учеников и соглядатаев — ядро, сердцевина Петербурга, окруженная кольцом митингующих фабричных окраин и замешанная безликим сплавом горожан, маски которых стерты страхом и лишениями. Гений продрогшего, оскудевшего города еще парит на подбитых крылах — над скелетами домов, над чугунными призраками памятников, над туманом лондонского Сити.
Блуждают бесцельно и вдохновенно, а по ночам записывают в дневники — раздумья и встречи своих блужданий. Само собой разумеется, по целому ряду причин дневники эти долгие годы останутся неопубликованными. Но когда, наконец, они увидят свет, читатели с удивлением отыщут там нежные и трогательные страницы, посвященные Нусе Струковой, так как составители дневников часто заходили во время скитаний в ее маленькую квартирку, которую все называли гарсоньеркой. О Нусе пишут с лаской и любовью, как пишут о детях; память о ней сохранится незачерненной в истории неповторимых петербургских лет. В тишине своей гарсоньерки Нуся позировала художникам, открывая розовое, почти девичье тело и мирно беседуя о пайках; поэты читали ей вновь сочиненные стихи, и Нуся простодушно смеялась, уверяя, что ничего не понимает в поэзии и любит «Парус» Лермонтова. Нуся садилась на колени к седому, страдающему одышкой очкастому историку и, целуя его в небритую щеку, расспрашивала о Распутине и о Шарлотте Кордэ, причем нередко, слушая рассказ, начинала дремать, опустив голову на плечо историка, бережно прижимавшего Нусю к себе, как дедушка внучку. Книжники толковали ей о преимуществах первого издания над последующими — Нуся охотно соглашалась, не ища возражений. Театралы, размахивая руками, говорили о новых формах сценической площадки, о преодолении рампы и занавеса, о Гордоне Креге и Адольфе Аппиа — Нуся отвечала, что с тех пор, как уничтожили петербургскую оперетку, театр для нее — не существует. Музейщиков и философов Нуся совсем не слушала, обращаясь к ним так: «мои милые гробокопатели» или «товарищи романогерманисты»… У Нуси Струковой были любовники, но были они из числа тех, кому некогда заниматься скитанием и думать о составлении дневников.
17
Нуся Гаврилова за два года до революции, не окончив Смольного института, пепиньеркой вышла замуж за морского офицера Струкова. Выходя замуж, она уже не была невинна, как и большинство ее одноклассниц, за исключением Гали Латунской, Шуры Степной и самой богатой воспитанницы в институте, Леки Бауэрмейстер (в военные годы — Плотниковой). Над Галей и Шурой подруги подтрунивали открыто, над Лекой — тайно, так как ореол богатства, парная карета, приезжавшая за ней по субботам и впоследствии замененная бенцевским лимузином, представлявшим собою помесь той же парной кареты с железнодорожным вагоном 40-х годов, ежедневные коробки с шоколадом и засахаренными фруктами, поездки за границу и балы с дирижером танцев из императорского балета и струнным оркестром, дававшиеся в доме Бауэрмейстер, — ставили Леку в исключительное положение среди ее подруг: в институте она держалась высокомерно и недоступно, получала лучшие отметки и часто завтракала у начальницы, а приглашая к себе по праздникам институток, обращалась с ними как с бедными родственницами, принимая от них преданную услужливость и обожание. Подруги называли Леку Бауэрмейстер «княжной Джавахой».