Повесть о жизни и смерти
Шрифт:
— Где ты теперь намерен работать? — спросил я. — Твои успехи в питомнике дают тебе право серьезно заняться проблемой клинической смерти. Сам преуспеешь и меня порадуешь.
Мой совет почему-то не расположил к себе Антона. Он загадочно усмехнулся и с видом человека, которого ждут несоизмеримо более серьезные перспективы, сказал:
— С Воробьевым мы с первых же дней не сошлись. Наши характеры и взгляды не совпали. Он с самого начала был уверен, что растянуть стадию клинической смерти у обезьяны будет нетрудно. В животном мире немало таких, которые оживут спустя час и два после смерти. «Человек, — как он выражается, — инструмент особого рода, и опыты следует ставить только на нем…» Надо же
— Не на человеке, — поправил я его, — а на том, что врачи называют трупом.
— Не сошлись мы с ним и в другом, — не слушая моих возражении, продолжал он. — Я стою за публичность в науке, за право народа знать, что творится в лабораториях страны, а профессор Воробьев держится взгляда, что наука — личное дело ученого… Какое уж это содружество, если один публикует статьи, а другой шлет в редакции опровержения… Тема клинической смерти исчерпана, — не очень последовательно закончил Антон, — и к ней возвращаться не стоит… Во все времена идеи имели двух отцов, — продолжал он выкладывать заранее приготовленную речь, — провозвестника и творца. Я надеялся быть скромным продолжателем. Увы, не удалось… Горький опыт убедил меня, что без достойного учителя и школы все мои старания будут напрасны. II еще я понял, что самое важное в жизни — творческий идеал. Это броня против скуки, одиночества и горя. Без этого талисмана, как говорил Воробьев, мы беспомощны и несчастны.
Последние слова были рассчитаны на то, чтобы растрогать меня и убедить, что его научные успехи счастливо совпали с его духовным возрождением. На меня эта речь не произвела впечатления, в ней не было той правды, которая отличает искреннее признание от упражнений актера. Надежда Васильевна назвала бы эту речь «декларацией, записанной на пленке».
— Где же ты все-таки намерен работать? — повторил я вопрос. — Ты уже подумал об этом?
— Я остаюсь у вас, — продекламировал он, — отсюда меня никто уже не сманит.
Его готовность связать свою судьбу с моей лабораторией не вдохновила меня. Я начинал понимать Антона и не считал его находкой ни для института, ни для себя.
— У нас это, к сожалению, невозможно… Ты, вероятно, многого не учел…
— Я все учел, — перебил он меня, — ваши исследования не меня одного привлекают, ими восхищается ученый мир. Воробьев утверждает, что поэты о них будут баллады писать…
Давно ли говорил он о наших опытах другое, предрекал неудачи и меня отвращал от них! Какая скверная память! Я вспомнил тревогу Надежды Васильевны, ее отвращение к Антону, представил себе разброд, который возникнет с его появлением у нас, и твердо решил не оставлять его у себя. Я готов был на все, чтобы вынудить Антона самому отказаться от нас, раззадорить его, крепко уязвить не слишком чувствительное самолюбие, выложить наконец все, что я думаю о нем. Не потерпит же он напрасной обиды и оскорблений!
Мне не нужно было придумывать повода для ссоры, я внутренне был готов к ней.
— Я тебя не понимаю, — с неожиданной для самого себя решимостью произнес я, — ты недавно лишь утверждал, что планы нашей лаборатории порочны и предстоящие опыты не интересуют тебя. Ты немало потрудился над тем, чтобы свои убеждения и мне навязать. Теперь ты с легким сердцем собираешься войти к нам в пай.
Сильней уязвить я не мог. Антон все еще был дорог мне, и развязывался я с ним единственно из желания сохранить в лаборатории мир.
Мои слова и резкость топа не задели его. Он с удивлением взглянул на меня и с почтительной улыбкой, в которой сказывалось искусство умиротворять капризы начальства, мягко сказал:
— Вы знаете мою бескорыстную натуру. Мне от вас ничего, кроме знаний, не надо. Я многому за это время научился и надеюсь,
У меня был еще один козырь против него. Уж очень не хотелось мне оставлять его у себя.
— У нас нет штатного места… Нам никто не позволит новых людей набирать… Обидно, конечно, но это от меня не зависит.
— Не позволят? — с пренебрежительной усмешкой произнес он. — Директору института приказано меня зачислить старшим научным сотрудником и штат лаборатории увеличить на одну единицу.
Он хлопнул в ладоши и, как фокусник, по знаку которого должен свершиться чудесный трюк, бросил на стол приказ о зачислении на службу.
— Как это ты умудрился? — только и мог я произнести. — И «штатная единица» и «старший научный сотрудник» — небесные силы покровительствуют тебе.
Как игрок, уверенный, что ставка противника бита, он щелкнул пальцами, развязно подмигнул мне и сказал:
— Каждому, дяденька, дается свое: одного поддерживает талант, другого — власть и сила, а такого, как я, — умение пользоваться поддержкой друзей. Без этого поплавка я, как червь на крючке, пойду ко дну.
Надежда Васильевна приняла весть о возвращении Антона спокойно. Между ними установились терпимые отношения: она выполняла его поручения, оказывала ему необходимые услуги и молча выслушивала замечания. Трудно было поверить, что спокойствие дается ей легко. Наблюдательный глаз подметил бы и нечто другое, но были, видимо, причины, которые сдерживали ее. Ко мне она по-прежнему относилась тепло, а временами и нежно. Ее беспокоил мой вид, то усталый, то болезненный после легкой простуды, случайный кашель и не менее случайный вздох. Эта трогательная забота внушала мне чувства, которым я был не рад. К чему мне огонь чужого костра, велика ли радость отражать чужое счастье?.. Согретому сердцу хотелось тем же ответить, но кто знает, как мои чувства будут истолкованы, не увидит ли она в этом дурное. «Не надо, — говорил я себе, — пользуйся теплом, которое греет тебя, помни, что в твои годы легче всего показаться смешным».
Удивил меня и Антон. Он действительно переменился, стал послушным, аккуратным и трезвым. Меня он по-прежнему любил и, признательный за радость, которую ему доставляла работа, радовал меня своими успехами. Его влекло к миру, в котором мы жили, и влечение это казалось серьезным и прочным. Внимательный и вдумчивый, он с интересом вникал во все тонкости дела и, словно с тем, чтобы наверстать упущенное, часто и помногу расспрашивал меня. Так он в первые же дни заинтересовал меня вопросом.
— И вы, и я, — сказал он, — понимаем, что значит несовместимость тканей. Нас учили, что ткань одного организма не выживает в другом. Препятствуют этому антитела, которые в неделю-другую рассасывают инородную ткань. В ваших пересадках чужое сердце и легкие благополучно выживают. Что это норма, исключение, или угроза для самого правила?
Мне хотелось проследить за ходом его мыслей, и я не спешил с ответом. Любопытно было узнать, как отнесется он к теории, известной ему со школьной скамьи, увидев ее ниспровергнутой.
— Это, надеюсь, не все, что ты запомнил из университетского курса? — осторожно спросил я, чтобы не рассердить его.
— Два примера тогда насмешили меня, — сказал Антон. — В восемнадцатом веке, рассказал нам профессор, медицинский факультет Парижа запретил хирургам применять чужую кожу для исправления пороков носа. Пересаженная ткань, по мнению медицинского факультета, должна отмереть, когда придет последний час того, у кого она была взята… И другой пример, такой же забавный. Какой-то хирург пересаживал больным кусочки кожи собаки и курицы размером от серебряного гривенника до медного пятака… С четырнадцатого дня после операции начали опадать кусочки куриной, а после двадцатого — собачьей кожи…