Повесть о жизни и смерти
Шрифт:
Я отчитал этого забулдыгу и лентяя с тем чувством удовлетворения, после которого но хочется больше ни другому говорить неприятное, ни самому услышать обидное. Мог ли я молчать, когда оскверняют балагурством то, ради чего я жил? Его легкомысленная болтовня и непристойные шутки оскорбляли мой слух, как если бы мне рассказывали о моей возлюбленной нескромные анекдоты… Я и сам отлично знал, что голова моя полна фантазий, что любая выдумка, своя и чужая, способна воспламенить мое воображение… Нелегкую ношу взвалил я на себя. Тайна старости — задача со многими неизвестными — покоилась за семью печатями. Никто решительно не знал, и я в том числе, почему в клетках тканей к старости снижается процент влаги, кости скелета становятся хрупкими, а хрящи и сосуды твердеют. Зато я знал, что через барьер, охраняемый временем, нередко прорываются счастливцы и подолгу не умирают… Значит, долголетие возможно!
Антон
Он сопровождал эти речи кривлянием, мимикой выражая то брезгливое отвращение, то жалость и покорность перед суровой судьбой, обрекающей человека на неотвратимые жертвы. Раза два он вздохнул, взгляд его заметно затуманился. В подтверждение того, что старики в самом деле и неприглядны и нехороши, Антон ссылался на Шекспира. Вот уж сколько веков его Гонерилья повторяет со сцены: «…И превращаются они в детей: то ласки требуют, то брани»… Шекспира дополнял Легран дю Соль: «…Предаваясь анализу прошлого, с грустью сравнивая благородный блеск былого с тусклой монотонностью настоящего, старик уважает только то, что потерял, не ценит того, что приобрел, и из густого тумана минувшего страстно взывает к ушедшей юности…»
Напрасно убеждал я Антона, что новые ткани могут понадобиться не только старикам. Мало ли юнцов уходит из жизни из-за неисправности сердечного клапана или почечных канальцев? Чем заботливей мы отнесемся к молодым, тем лучше будут выглядеть они стариками. Антон со свойственным ему вниманием и терпением выслушивал меня и с прежним упорством твердил свое…
После первой стычки с Антоном Надежда Васильевна как будто успокоилась. Она избегала со мной говорить о нем, не вступала с ним в разговоры и с внешним безразличием отнеслась к его назначению научным сотрудником лаборатории. Антон избегал всего, что могло ее задеть, встречал приветливой улыбкой и только в одном обнаруживал свое нерасположение к ней: беседуя с кем-либо в ее присутствии, неизменно поворачивался к ней спиной.
Прошли две недели. Между прежними фронтовыми друзьями как будто наступил мир. Мы начинали привыкать к приходам Антона, речи его все меньше занимали меня, да и было мне не до него. Шли приготовлении к опыту, от которого зависел успех первой пересадки сердца животному. Надежда Васильевна, много потрудившаяся в эти дни, сильно изменилась и выглядела усталой.
— Уж очень вы себя не жалеете, — упрекнул я ее, — вы бы на денек остались дома и передохнули.
— Не поможет, — горько усмехаясь, сказала она, — я плохо сплю, слишком часто вижу Антона Семеновича во сие. С ним и наяву и во сне одинаково тяжко… Я все собиралась с вами поговорить, да не приходилось… Прошу вас, Федор Иванович, во имя всего, что вам дорого, не оставляйте его здесь. Не жаль вам меня, его пожалейте… Ни жить, ни дышать я рядом с ним но могу, а самой уйти сил не хватает… Я не могу и не должна вас оставлять. Не спрашивайте, почему, я все равно не скажу, Я не хочу его здесь видеть, и вы поможете мне. — Не давая мне вставить слово, она, все более возбуждаясь, долго и горячо говорила. — Он завидует вам и в своих нечистых стремлениях способен на все… Он разрушит ваши планы, загрязнит своими расчетами святое дело вашей жизни… Мне не следовало бы так говорить — вы родственники, но как мне доказать, что единственное мое желание — вас уберечь. Он сделает вас несчастным, и я этого не перенесу… Спасти вас — мой долг и горячее желание… Он не должен здесь оставаться, ни в коем случае, ни за что…
Что стало с моей спокойной и сдержанной помощницей? Откуда эта отчаянная решимость и угрожающий тон? Я никогда ее не видел такой. Сколько гнева и страсти по поводу столь незначительного обстоятельства… Надо было ее успокоить, и я сказал:
— Обещаю вам, Надежда Васильевна, подумать над тем, что вы сказали. Мы об этом еще поговорим…
С некоторых пор отец Антона с присущей ему горячностью увлекся
О том же, но в другом освещении и с недоброй целью говорил мне Антон. И шум, и вибрация служили ему доказательством того, что цивилизация фабрикует непригодных для жизни стариков. Я сразу же разглядел источник вдохновения Антона, но сделал вид, что слышу об этом впервые.
— Бессмысленно пересаживать жизненно важные органы человеку, у которого нервные центры нарушены и психическое равновесие поколеблено, — не уставал он. меня уверять.
Эти рассуждения, как и другие подобного же рода, не удивляли меня. С тех пор как Антон вернулся в Москву, он только затем и навещал нас, чтобы в различных вариантах высмеять упрямца-дядю, отказавшегося от счастья и славы во имя призрачной мечты.
— Бессмысленно, конечно, пересаживать, — с невинным видом соглашался я, предвкушая впечатление, которое произведет вторая часть моего ответа. — Все зависит от того, что скажут терапевты и невропатологи. Хирурги без них пальцем шевельнуть не смеют.
Антон понял, что я над ним смеюсь, и не без досады, но с достоинством сказал:
— Вы недооцениваете вред, причиняемый вибрацией и шумом. Они преследуют нас в доме, на улице, в поезде и на самолете, настигают нас всюду: в метро, в автобусе, в трамвае. Мы живем в атмосфере, сотрясаемой шумом и толчками, пронизанной слышимыми звуковыми волнами и неслышным инфра- и ультразвучанием. — Речь его текла ровно, взгляд был уверенным, спокойным, только нервное подергивание руки каждый раз, когда он подносил ее ко рту, чтобы погрызть ногти, выдавало его раздражение. — Шум обходится нам слишком дорого, — продолжал он. — Грохот, нависший над центральными кварталами Нью-Йорка, подавляет деятельность эндокринных желез детей, и двадцать процентов из них умственно и физически недоразвиты…
Унылое завывание Антона начинало мне надоедать. Я знал, что он не скоро кончит, и решил дать ему передышку:
— Не слишком ли много приписываешь ты шуму, — прервал я его излияния. — Ведь между шумом и музыкой особой разницы нет. И то и другое возникает из колебания какого-нибудь тела в воздухе… Всякий шум содержит музыкальные тона…
Антон подготовился к серьезной речи, и никакие шутки, конечно, не могли ему помешать договорить до конца. Я был далек от мысли лишить его удовольствия выразить свою мысль возможно полней, но меня раздражал его важный вид, словно не чужие — отцовские мысли, а свои излагал он с той лишь разницей, что отец искал средств оттеснить зло, а сын выпячивал его. Вряд ли он думал, подобно отцу, о страданиях людей или желал оградить их от шума и вибрации.
— Этот нескончаемый концерт, — с прежней неутомимостью продолжал Антон, — изрядно нас оглушил. Ни отдых, ни сон не ограждены от шума. Мотоциклист, прокатившийся ночью по улицам города, разбудит двести тысяч человек… Шумная обстановка до самых глубин потрясает наше существо. Первые звуковые колебания распространяются по всему мозгу, а вызванное ими сотрясение — по скелету, возбуждая нервные окончания, поражая кровеносные сосуды, выделительную систему и обостряя чувствительность нервов. Снижается трудоспособность, ослабевает мускулатура желудка, изменяется объем органов, нарастает раздражительность, снижается способность сосредоточиться и наступает душевная депрессия. От этой пагубы не ограждены даже глухие… Немцы, зная губительную силу шума, включали сирену в мотор самолета и швыряли воющие бомбы… Я подозреваю, что долголетие горцев объясняется не пищей, не воздухом, не особым режимом, а ритмом жизни, гармоничным и строгим, и ничем не нарушаемой тишиной…