Повести и рассказы
Шрифт:
За полторы тысячи — из тех денег, что ты не взял, Рафи, — заказали прекрасное надгробье, купили телку, прирезали ее, напекли свежих чуреков; принесли из чайханы большой самовар, — поминки были честь по чести; на тех поминках вспоминали и тебя, Рафи. Да будет всевышний милосерден и к сыну ее, говорили люди, да решатся легко нелегкие дела его. Обратимся к престолу вседержителя, — господь наш добр и мягкосердечен, — да отпустит он Рафи его прегрешения. Пощади, всеблагой, несчастного Рафи, избавь заблудшего от адских мук — не допусти, чтоб и на том свете сын разлучен был с матерью, мать с дитятей своим. Сделай так, чтоб не оскудела в материнских сердцах любовь к детям, неблагодарным и недостойным! И все дружно произнесли: «Аминь!»
На
Только кто знает: может, Рафи и впрямь сражался тогда о бакинскими профессорами и, поручая его заботам всевышнего, бузбулакцы имели в виду и эту немаловажную сторону дела? И хотя Рафи не был ни сирым, ни убогим, очень даже возможно, что у него были тогда самые черные дни, что он одолевал непосильные для человека трудности и больше, чем когда-либо, нуждался в защите всевышнего. А может, Рафи и не был виноват, виновны были фашисты, те, что когда-то, захватив его в плен, запутали, сделали трудным такое простое дело, как приезд на похороны матери. (Возможно, Рафи стыдился, не хотел, чтобы это знали, может быть, просто-напросто боялся сказать об этом.)
А может, фашисты и ни при чем? Может, бакинские профессора виновны в том, что Рафи навсегда забыл дорогу в Бузбулак? Может, то, что заставило Рафи схватиться с бакинскими профессорами, — такое бедствие для Бузбулака, что даже смерть матери — ничто по сравнению с ним? Да, причина была, и причина серьезная. Ведь матерью Рафи обижен не был, с Бузбулаком счетов не имел. (Если что, бузбулакцы обязательно знали бы.)
Так или иначе, дело это трудное, сложное, человеческому уму непосильное, и бузбулакцы несомненно выбрали верный путь, предоставив всевышнему распутывать запутанное, непосильное для человеческого ума дело, в котором запутан был Рафи. После поминок, когда все уже наелись и напились чаю, осталось полно еды. Кроме того, осталось около тысячи рублей, и после нового совещания почтенных стариков и старух деньги эти отдали слепому Джафару. У слепого Джафара был до той поры патефон, теперь он решил купить приемник. Расторопный бузбулакский паренек, только что демобилизовавшийся из армии, вызвался ехать в Баку за приемником. Взял деньги, уехал — и только его и видели.
Тогда было начало пятидесятых годов, теперь — конец семидесятых. Тетя Гамер говорила, что Рафи уехал учиться в тридцать пятом, и было ему тогда семнадцать лет. Если так, сейчас ему под шестьдесят. Он кандидат наук. Работает где-то в архиве, живет где-то в микрорайоне. Дом, во дворе которого раскинута эта палатка, далеко от его квартиры, намного ближе к центру. Выходит, на сороковины сегодня приглашены все живущие в Баку бузбулакцы.
Время от времени в одной из квартир слышался женский плач и причитания. Когда-то я был в этой квартире, давно, еще студентом. Привез из Бузбулака посылку — корзину фруктов. Сначала позвонил по телефону. Подошла она, покойная. И дверь потом тоже отворила она. Почему я никак не вспомню ее лицо?.. Я поставил корзину в прихожей, хотел идти — не отпустила. Накормила меня, разрезала арбуз… И стала расспрашивать о деревне — всех перебрала, дом за домом. Этот как?.. Как тот поживает?.. Бьет ли родник? Стоит ли та черешня?..
Стоит, соседка, стоит, в Бузбулаке все на своем месте. И вода бежит из родников. И деревья цветут каждую весну. Вода будет течь и через тыщу лет. И через тыщу лет будут по весне цвести деревья. Пусть не эти, другие — какая разница?.. Впрочем, разница есть. Она в том, что те деревья ничего не будут знать о нас. И другие птицы будут вить гнезда в их кронах, и другие стрекозы стрекотать…
Ты спросила тогда про нашу черешню, склоненную над крышей вашего дома. Может, помнила еще вкус ее ягод. Или помнила, как она цветет. А может, ты спросила про нее с особой целью? Хотела напомнить, что мы соседи, близкие соседи, настолько близкие, что наше дерево склоняется над вашей крышей, и я не должен стесняться, а есть все, что положено на стол. Но ты не знала, что я слышал, как летним вечером ты плакала на этой крыше под этой самой черешней. А потом? Что было потом? Потом, ты добилась своего, выплакала — родители не отдали тебя за того, кого выбрали себе в зятья, оставили дочери право на жизнь. Право легкой походкой пройтись по улице, громко говорить, смеяться. И право вскарабкаться на шелковицу, если вдруг захотелось ягод, и петь там, на верхушке дерева, если захотелось запеть…
Помню я и другой вечер, когда ты тоже притаилась под черешней, у стены, разделявшей наши крыши. В тот день приехали сваты из Баку. Но в тот вечер ты уже не плакала под черешней, на крыше, не глотала горькие слезы. Ты пряталась лишь потому, что так принято: в дом заявились сваты — девушка должна прятаться. Но те сваты приезжали уже потом, много, много позднее… Еще были месяцы, годы были до их приезда. Был еще педтехникум в райцентре. На горных тропках, ведущих в райцентр, были еще и весны и зимы… И была однажды весною во дворе бузбулакской школы сказочная верба; желтая-прежелтая, пушистая-препушистая… И было на свете стихотворение, которому, строка за строкой, учила нас однажды весной в бузбулакской школе учительница Сафура…
…И однажды учительница Сафура вернулась из Баку в Бузбулак с одной-единственной строкой этого стихотворения:
Арык, протекавший через наш двор, протекал и по их двору. Была весна. Было то время, когда в Бузбулаке вздуваются и бушуют арыки. То время, когда от хмельного бузбулакского солнца кружится, дурманится голова. А Сафура, казалось, лишь для того приезжала из Баку, чтоб читать стихи арычной воде — одну-единственную строку; с восхода до захода солнца бродила она вдоль арыка и твердила, твердила стихотворение — одну-единственную строку.
Может, с помощью этого стихотворения пыталась она отыскать свою пропавшую память, может, звала ребенка, оставленного в Баку. Кстати сказать, если б арык не протекал у самой калитки и если бы всякий раз, когда калитка отворялась, тетя Гюльгез не начинала причитать, в деревне, может, и не узнали бы так скоро ни о том, что Сафура потеряла память, ни о том, что она позабыла, бросила в Баку свое безвинное дитя…
Каждый раз, когда калитка отворялась (независимо от того, кто отворял ее), тетя Гюльгез громко и сердито кричала:
— Эй, закрой калитку! Крепче закрой, чтоб тебя!.. Запри как положено. Сбежит ведь! Сбежит, и звери ее сожрут в горах!.. У нее же дитеночек грудной, брошенный…
Но не похоже было, чтоб Сафура собиралась бежать, совсем даже не похоже. Мне казалось, тетя Гюльгез кричит так с горя. Покричав, она сразу остывала и, приткнувшись в углу айвана — на всегдашнем своем месте, — молча бралась за чулок или перебирала рис, или пряла — тетя Гюльгез никогда не сидела сложа руки. И еще тетя Гюльгез никогда не плакала, никогда никому не жаловалась (хотите верьте, хотите нет — в Бузбулаке легче терпеть горе). Только ругала Сафуру.