Повести и рассказы
Шрифт:
Профессор опять стал совсем круглым, так как снял костюм и надел пижаму. То ли потому, что кресло, в которое он втиснулся, было слишком тесно, то ли еще почему, но живот подпирал ему подбородок, лицо и лысина покраснели. Не прошло и часа, как поезд тронулся, но Казиму казалось, что он целую вечность провел в купе с этим человеком. И доехал до самого конца. Больше он ехать не хотел. Видимо, желание ехать куда бы то ни было навсегда было задавлено в нем, может, поэтому ему так хотелось задушить профессора.
Они молча смотрели друг на друга. Кажется, профессор хотел что-то сказать, но не мог. На лице у Казима написано было одно слово — профессор сосредоточил все внимание, но прочесть это ему, казалось, не под силу.
Но вот профессор разобрал это слово. И опять хотел что-то сказать и рот открыл, и опять не мог ничего произнести. Но на исказившемся от страха лице профессора Казим отчетливо увидел
Медленно одолел профессор расстояние в один шаг, отделявшее его от двери, тихонечко отворил ее, и, когда Казим увидел, как, промчавшись по коридору, профессор скрылся у проводника, он вскочил и, как сумасшедший, бросился за ним. Он и сам не знал, зачем побежал за профессором. Казалось бы, с чего взбрело ему в голову схватить этого болтуна и вышвырнуть из вагона?.. Казим не понимал этого, почему-то он в тот момент видел лишь железные ворота: те самые ворота, которые человек, похожий на Гасан-муаллима, вделал в ограде ихнего дома, покрасив розовой краской; те самые ворота, возле которых стояла ярко-розовая машина — машина человека, который тогда, во сне, был так похож на Гасан-муаллима… Но почему месть Гасан-муаллиму, действительно причинившему ему зло, он должен был обратить на толстяка, которого видел впервые в жизни? Может быть, терзаясь тем, что продал отцовский дом и навсегда отрезал себя от Бузбулака, единственного места, где он чувствовал себя человеком, он увидел дьявольское обличие этого лысого человека, тоже отнявшего у кого-то родной дом? Только с чего ему вдруг втемяшилось в голову, что лысый профессор тоже навесит железные ворота, тоже покрасит их розовой краской, что машина, стоящая у этих ворот, обязательно будет розовая? Наверное, Казим всех и вся ревновал к этому любимому своему цвету, а толстый болтливый профессор был один из тех, кто навсегда лишил жизнь Казима этой самой радостной краски…
Мысленно кляня дьявола, Казим добежал до купе проводника и вдруг, повернувшись, понесся в обратном направлении. Пробежал по узкому коридору «СВ», задыхаясь, ворвался в соседний вагон, миновал еще несколько купированных вагонов…
Он рвался туда, в простой, в плацкартный, без этих клеток-купе! Еще вагон! Еще!.. Заперто!.. Казим в ярости дернул ручку. Толкнул дверь плечом. Не поддается!.. Бросился к другой двери… Эта была не заперта. Казим распахнул ее…
Сорвался он со ступенек, или неудачно спрыгнул — этого так никто и не узнал…
Репортаж с поминок
Недавно Садыка-киши хоронили, теперь — эту женщину. Выходит, бузбулакцы запросто могут умирать в Баку? Странно… А впрочем, что же тут странного? Человек — это человек, он смертен, смерть может застать его где угодно. Наверное, если поискать, и в Берлине отыщутся могилы бузбулакцев. Про старые времена и говорить нечего; Мекка, Багдад, Кербела… В те времена бузбулакцы нередко совершали паломничество в святые места, и вполне возможно, что кто-нибудь из них, заболев в странствии чем-нибудь вроде холеры, и скончался там, на чужбине.
Интересно, в Сибири никто из бузбулакцев не умирал? Вроде бы некому. Разве что Молла Нурмухаммед — был такой служитель веры, самый набожный, самый влиятельный в Бузбулаке — только он, говорят, умер в Гяндже, то есть в Кировабаде. Был еще Мешади Муртуз — купец. Был помещик Кебле Казим. Вроде, все. Но Кебле Казим недавно скончался в Закаталах, а что касается Мешади Муртуза, тот, говорят, до сих пор благоденствует в Шуше, даже, говорят, зубы целы — все тридцать два — (а ведь ему никак не меньше девяноста).
Выходит, уроженцы Бузбулака и раньше умирали в чужих местах. Чего ж я тогда удивляюсь? Может быть, просто не задумывался об этом? Да и повода не было — ни одному бузбулакцу и не случалось раньше умереть в Баку. Во всяком случае, пока я не кончил школу и не уехал учиться, этого не было — точно. Умри кто-нибудь в Баку, я знал бы, — если ты уроженец Бузбулака, то где бы ты ни скончался, весть о твоей кончине рано или поздно непременно придет туда. Кроме того, бузбулакцы никогда не забудут односельчанина, пускай даже человек сто лет не показывался в деревне. Потому что куда бы он ни уехал, что-то да остается у него там: или родня, или посаженные им деревья, или дом, или развалины дома… В Бузбулаке еще не было случая, чтоб, уезжая, кто-нибудь продал дом. Продать отчий дом — поступок, недостойный человека. Сказать: я продаю свой дом — все равно, что сказать: отныне я уже не числю себя в том длинном — без конца и края — списке, имя которому — «род человеческий». Во всяком случае для бузбулакцев это примерно так. Ведь в каждом доме витает дух предков, дух матери и отца, и, если человек почему-либо не может жить в доме, поддерживая огонь в очаге и радуя дух предков, пусть дух предков навсегда упокоится в доме, не тревожь его, главное — не лиши крова; только, думается мне, в Бузбулаке не найдешь человека, который согласился бы запросто хозяйничать в чужом доме. Если же такой и отыщется, все равно — не будут его считать хозяином дома: нет дома, и это не дом.
В Бузбулаке много домов, от которых остались одни руины. Но все равно — никто не посмеет самовольно строиться на месте развалин. Нужно обязательно отыскать хозяина, а если уж не хозяина, то хотя бы кого-нибудь, кто имеет какое-то отношение к дому, какие-то права на него. Человека этого надо уговорить, умаслить, получить его доброе согласие. Все это, разумеется, в том случае, если человек, решивший строить дом, собирается жить в нем по-человечески.
Да, для того, чтоб бузбулакцы не забыли тебя, достаточно иметь там хотя бы развалины дома. Потому что любой малыш знает, что тот вон рухнувший дом — не просто развалины, а бывший дом Муллы Нурмухаммеда или Мешади Муртуза, или Кебле Казима. И нет тут никакого особого чуда — взрослые говорили, ребенок услышал и запомнил. Если чудо и есть, оно в другом — в том, что раз ты отсюда, раз здешний, то вернись в Бузбулак хоть через сотню лет — ты снова будешь свой, бузбулакец. Если дом сохранился, он твой, остались развалины — твои. А если кто-то без твоего ведома на месте разрушенных стен построил себе дом, одна комната в этом доме — твоя, спокойно можешь располагаться. Вот возьми, поезжай в Бузбулак. У первого же мальчонки спросишь: «Где дом Кебле Казима?» Он скажет тебе, что Кебле Казим умер в Закаталах, а дом его — вот он. И приведет тебя к разрушенным стенам, и ты собственными глазами увидишь, что Кебле Казим, недавно скончавшийся в Закаталах, все еще обитает здесь, в Бузбулаке. И когда ты будешь созерцать развалины, тебя вдруг окликнут по имени. Ты обернешься: это мальчишки гоняют в прятки, и одного из них зовут так же, как тебя. Пусть ты зовешься Нурмухаммедом, все равно — даже это длинное, несуразное имя, носимое когда-то человеком, проповедовавшим «высший закон», оказывается, не забыто бузбулакцами.
Только вот что, хочу предупредить: не больно-то умиляйся, не особенно привечай ребятню. Это такой народ — привяжутся, до самого кировабадского кладбища гнаться будут: «Дядя молла! Дядя молла!..» Прошлым летом они учинили такое над покойным Садыком-киши, хотя какой уж он молла? Наоборот — старый большевик.
Вот так, дорогой Бузбулак, это, я тебе скажу, песня долгая. На думай только, что он один такой на свете, с неба такой свалился, или что я сидя на поминках, от нечего делать сочиняю про него всякую ерунду, только потому, что сам уроженец Бузбулака. И ради бога не думай, что в Бузбулаке нет сельсовета. Есть. И сельсовет, и правление. И документы составят — дай бог всякому; и акты, и книги записей ведутся регулярно. Но дело в том, что подобные дела нет нужды документировать, да и не товар это, что продается и покупается — тут Бузбулак сам себе и документ и книга, и если ты (только не обижайся!) хоть немного разумеешь грамоте, ты сможешь прочесть ту книгу. Не обижайся, я и сам с высшим образованием, и во мне, если хочешь знать, тоже теперь не ахти сколько деревенского. Двадцать лет живу в городе. И все же как-то не по себе, когда бузбулакец умирает в Баку. Недавно Садыка-киши хоронили, теперь — эту женщину…
Наверное, я уже больше часа тут; в огромной брезентовой палатке, раскинутой во дворе многоэтажного дома. Я хорошо знал покойную, в деревне мы были соседями, одно время она была моей учительницей, а вот больше часа сижу и мучаюсь, — хоть на минутку хочу представить себе лицо женщины, помянуть которую я пришел. Я молчу и не слушаю говорящих… Сижу, думаю, — чего только не лезет в голову, а вот ее лицо — лицо моей соседки, моей учительницы, никак не возникает перед глазами.
Потом что-то вдруг просветлело в памяти: я увидел крышу — их крышу, почти вплотную примыкающую к нашей. Увидел школьный двор. Родники: один, другой… Потом улицу; и сразу же вспомнился покойный Садык-киши, может, потому, что когда прошлым летом я проводил в Бузбулаке отпуск, то чаще всех встречал на улице его.
Садык-киши, по собственным его словам, не был в Бузбулаке пятьдесят с лишним лет. А вот приехал. И вроде бы насовсем. На беду, дом Садыка-киши был не из тех развалин, в которых, хоть и с грехом пополам, но можно жить, и ему пришлось поселиться в пустующем доме тети Гамер. У нее и двор, и дом были еще вполне пригодны, только ограда пообвалилась, и, пользуясь этим, бузбулакские «сопляки» совершали по временам налеты на огурцы, которые Садык-киши посадил сразу, как приехал, любовно выхаживал и которыми всерьез гордился: каждым листиком, каждым цветочком, огурчиком… Постой, а кто это там в углу — не Рафи? Точно: он, Рафи.