Повести и рассказы
Шрифт:
– О, это сербский дом! – теперь он полюбит эти дворики еще больше.
– Сними для меня. Нет. Лучше со мной.
Улыбка, поза, снято.
– А пойдем смотреть мои картины! Теперь ты просто обязан!
– Люба, а жениться он еще не обязан?
В Галерее всего два стула. Я расставляю их посреди комнаты, чтобы мы могли смотреть на стену, к которой прислонены картины.
– А, – схватывает он, – это будет спектакль!
Гулкие каменные стены, синие полосы фресок над головой. Открытые двери, и за ними – дышащая зноем рисанская улица.
Люба кладет руки на край высоких рам.
Любины картины странные.
Иногда кажется, что она просто не утруждает себя поиском красок. Два, редко три, а то и один синий цвет заливает полотно. И удивительное дело – как только возникает контакт между тобой и этими расплывчатыми красками, так из наплывов цвета и хаоса линий появляется вдруг образ. Как на экране. Он оживает, приходит в движение, а главное – если ты его увидел, то больше не замечать этот образ не удается. Ни тебе, ни окружающим. Немного похоже – бессонница, и ты лежишь и тупо рассматриваешь линии на потрескавшихся обоях, и возникают вдруг чудные носы, конские морды, птица на ветке, – а глаза уже слипаются, и птица машет сонно крылом, и все расплывается, темнеет и спит.
– Ну тут все понятно, – говорит Люба, поворачивая к нам темно-коричневое полотно, – этот глаз видят все. Я первая его заметила. Представляете, сижу дома одна. Вечер. Никого, даже соседей, нет, а он на меня смотрит.
Глаз и вправду глядел как-то подозрительно.
– Люб, – говорю я, – а я вижу здесь городские огни. Движение машин. И поздний московский вечер.
Люба ставила перед нами картину за картиной, и это действительно выглядело как спектакль. Или нет. Вдруг вспомнила – так нам с братом мама в детстве показывала диафильмы. На стенку вешали простыню. Мы усаживались вдвоем на стулики, а мама крутила ручку аппарата, в который вставлялась прозрачная хрустящая пленка с меняющимися картинками.
– А здесь краб. Он ползет прямо на нас. Смотрите, какие огромные клешни! Настоящий камчатский краб! А здесь – зима. Метель. Елки, и две девочки в шубах и шапках взялись за руки.
– А вот это?
– Не. Эту убери. Это мрачно. Мне этого сегодня не надо. Сегодня я покупаю только счастье.
Он помалкивает, с сомнением поглядывая на полотна. Нет, это не сомнение. Это он так входит в роль. Я уже это видела: «Познакомьте меня с ролью, которую мне предстоит играть!» Молчит. И будто тебя не слышит. И этот южный жест: рука идет вперед и вверх, ладонь открыта – то ли приветствие, то ли отказ, – и замирает на секунду в воздухе – точно арабеск, как в балете.
– Как ты это делаешь?
– Не знаю. Я так делаю. – И вдруг вскакивает и выходит на сцену. – А я вижу действие. Я же актер!
– Ах да, Люба, – с запозданием поясняю я, – он – актер. Телезвезда.
– Смотрите, эти белые брызги на зеленом – это же скандал, это – как это по-русски – издая? А, измена. И она швыряет своему любовнику в лицо все, что придется, – злость, возмущение, крик: «Идиот, я люблю тебя!»
Идиот, я люблю тебя.
– Скажи, ты притворялся? Ты все это придумал? Эту сцену?
– Нет, я не притворялся. Просто я видел, что именно она хочет от меня.
Он берет гитару. Сейчас самое главное, чтобы он не запел «Подмосковные вечера». Такого разочарования я не перенесу. Нет, всего лишь «Ямщик». Оборвал на первой строчке, говорит: «Хорошая песня, да?»
– Хорошая, – говорю, – только грустная.
– Что в ней грустного?! Веселая песня! Смотри, что он поет: «Ямщик, не спеши! – Полако! – Мне не надо больше торопиться. – Эта женщина наконец отвязалась от меня! Я свободен! Не спеши, дорогой, давай петь!»
И запел!
Теперь была его очередь – для спектакля.
Он пел, как обычно поют актеры, – проигрывая каждую фразу, останавливался, – «а вот так мы поем в кафанах», – смеялся, – «а вот на этом месте все должны поднять кружки и – поставить их разом!» И в воздухе мелькали эти кружки, толпились разноцветные, как карандаши, образы веселых людей, они томились от несчастной любви, плакали и кружились в танце: тот, кто с тобой – на самом деле тебя у него нет. Тебя любит тот, который только мечтает о тебе.
Обаяние полузнакомой сербской речи, где тебе самой приходится домысливать каждый кусок, балканская грусть и путаница, и голос. Голос, который захватывал, как морская волна.
Нет, ему нельзя петь перед русскими женщинами. Балканские песни – они же у нас отзывались старой югославской эстрадой. Той таинственной заграницей – она появлялась в СССР в виде элегантных польских, нежных сербских, вольных болгарских акцентов, которых допускали к нам на голубые огоньки.
– А ты можешь спеть что-то из этих старых песен? – спросила Люба, и эта простая просьба прозвучала как-то странно робко и даже интимно.
– Конечно, а что бы вы хотели? Ну, например, Марьянович?
– Марьянович! – Люба схватилась обеими руками за голову. – О Боже, Марьянович! Ой, найди ему быстро, ну вот эту… – Люба пытается напеть, помощи от этого никакой, но я и без нее знаю, что хочет услышать каждая советская женщина!
Я роюсь в телефоне, и через минуту в наших древних стенах звучит потрескавшийся голос Эмиля Горовца: «Ночным Белградом шли мы молча рядом…»
– А, конечно, я это знаю, – он опустил ладонь на струны и запел сербскую версию: «Девойка мала…»
– Оно! Оно! – в восторге кричала Люба. – Но мы слушали все это только на русском!
– А вот эту вы слышали? – Он напел: «Прозоры, прозоры…»
– Да я сама тебе это могу спеть! Ты не понимаешь, что все это для нас значило. Мы же были совершенно закрыты от всего мира!
– Да, – вспомнила и я. – Мы впервые тогда увидели, что на сцене можно двигаться, а не стоять истуканами.
– А как мы танцевали подо все это на школьных вечерах: Радмила Караклаич, Лили Иванова…
Он слушал, усмехаясь, как мы перебирали те немногие знаки заграничной жизни, которые просачивались к нам из Югославии: про вечные очереди за югославскими сапогами, про путевки, которые стоили состояние, и в поездки отбирали, как в космос. А это и был для нас космос – на Адриатику, как на Марс, – и как приезжали оттуда совершенно обалдевшие женщины и годами рассказывали о красавцах-сербах, которые живут на солнечных берегах в недосягаемой для жизни стране.