Повести и рассказы
Шрифт:
— Эх, времена были! — Григорий Ильич молодо крутанул головой, сквозь суховатые его черты проступило вдруг свежее, юное… — А ведь ученики наши ни черта не знают про те времена! Книжки про героев читают, а своих не знают! Прасковья Васильевна, расскажи ребятам!
— Что ты, что ты, Гриша, где мне, я двух слов связать не умею! — отмахивалась бабушка.
— Умеешь, Прасковья Васильевна! Умеешь! — закричал на весь педсовет Григорий Ильич. — Помню, как ты мне рану-то заговаривала. От ласковых слов сразу полегчало!
— Да ну, — сказала бабушка, — чего уж там, дело прошлое.
Григорий
— И как мне, дураку, раньше в голову не пришло! Прасковья Васильевна замечательный человек! Конечно, перед всей школой ей тяжело будет выступать, а с одним классом она вполне справится. Правда, Прасковья Васильевна? Ну, хотя бы с вашим, Полина Савельевна! У вас и внук ее учится. Прасковья Васильевна, уважь старого партизана!
— Разве ты старый, Гриша. Я вот старая. И не проси. Сказала нет — всё. Пойду. Корова у меня не доена.
— Прасковья Васильевна! — жалобно крикнул ей вслед Григорий Ильич. — Ну что ты скажешь…
Испробовав все пути и подходы, вплоть до обещания купить велосипед, если исправится, мать в отчаянии всплеснула руками:
— Чего тебе надо-то?
И тут Иван, не выдержав, открылся:
— В Фалалеево хочу. Домой.
— Души в тебе нет! — заголосила мать. — Жалости нет! Вылитый отец!..
«И чего они все про жалость, — тоскливо думал Иван, — как чуть что, так про жалость… Даже Андрей Григорьич и тот: «Пожалей мать…» А меня пожалел кто? Только про свои дела и думают!..»
И с прежним холодным торжеством он ощутил на голове обжигающую корону Гильома Каля…
Петр Иваныч Моторихин загостился в городе не зря. К ноябрьским праздникам прислал письмо, в котором сообщал, что устроился на курсы шоферов городского автобуса, а живет пока у дяди Егора. День в день с письмом пришел перевод — полсотни рублей.
Надежда Егоровна сильно ругалась и плакала над этим письмом, называла Петра Иваныча «предательским человеком». Но денежный перевод все же сыграл свою роль амортизатора, и она вскоре успокоилась, потому что если человек прислал перевод, значит, он твердо стоит на ногах и семья продолжается.
В следующем письме Петр Иванович написал, что надеяться на городское жилье в скором времени трудно, зато в пригороде — куда из центра ходит трамвай — задешево продаются частные домишки, и денег, вырученных от продажи фалалеевского дома, вполне на покупку хватит. Дело это, по словам Петра Иваныча, сулило большую выгоду: в перспективе пригород превратится в город, а значит, всем частникам в первый черед дадут городские квартиры.
Кроме того, Петр Иваныч сообщил, что в городе строится новый ресторан «Космос» на тысячу посадочных мест, так что работа для Надежды Егоровны обеспечена.
Так — доходчиво и убедительно — излагал свои мысли Петр Иваныч Моторихин, сопровождая их новым переводом. На этот раз меньшим — тридцать прислал. По письмам его было видно, что роль городского жителя ему нравится и он уже привык считать себя таковым.
«Надежда, — писал он, — начнем жить по-новому. Хватит навоз месить!»
Наблюдая за матерью, Иван заметил, что второе письмо она встретила более мягко. Она тихо вздыхала, качала головой и говорила про отца: «Ох, дурная головушка ногам спокою не дает…» Иван понимал, что вздохи эти — больше от страха перед новой незнаемой жизнью, а не от боли за то, что придется оставить.
Под Новый год Петр Иваныч приехал сам. Стриженный под польку, непривычно пахнущий одеколоном из городской парикмахерской, в новом пиджаке с блеском. «Лавсан», — непонятно объяснил Петр Иваныч.
Он был настроен бодро, говорил нажимисто, никаких сомнений в правоте своей не допускал, ни о чем, кроме города и городских своих дел, говорить не мог, а когда мать стала жаловаться на Ивана, — мол, учится плохо, — Петр Иваныч махнул рукой:
— Ничего, скоро в городскую пойдет. Там выучат!
Иван ловил себя на мысли, что раздражение, злость его на отца неустойчивы, потому что отец то и дело поворачивается к нему каким-то несерьезным боком, и тогда остается только пожимать плечами: ребенок да и только…
Обиды отца, его внезапные решения, его любовь к цирку и неунывающий бойкий нрав — все это граничило с детством, вытекало из него и в него же возвращалось.
Но при всем при этом одно было безусловно: отец гнул свою линию с завидной настойчивостью и упрямством, не знающим никаких препон. Не успели привыкнуть к Ступину — его в город несет. Бабушка была права. Ой, права!
Перед отъездом отец вызвал к сельсоветовскому телефону дружка своего фалалеевского — Гусева по прозвищу Дутый Гусь — и приказал ему как можно скорее расплатиться за дом, на что тот отвечал невнятно и уклончиво. Тогда разговор принял такой характер, что даже телефонистка вмешалась.
Беседа эта несколько омрачила настроение Петра Иваныча, да и Надежда Егоровна, терпевшая все праздники, под конец расплакалась, так что уезжал Петр Иваныч обратно в город с досадой в душе. Вдобавок — пятно на новом пиджаке. Пятно не сводилось. В его появлении Петр Иваныч обвинил бабушку, у которой, дескать, в доме грязища непролазная. Это была заведомая неправда, но бабушка — умница! — промолчала и ушла по своим делам, подальше от греха, так что заключительный концерт в избе давали отец с матерью, потому что Иван в знак своего несогласия с проектами отца заранее ускользнул из дому и отсиделся в школьной библиотеке, пока не прогудел три раза рейсовый автобус, отбывая в город.
То, что не простился он с отцом, угнетало Ивана и в то же время укрепляло решимость вести себя по-прежнему: чем хуже — тем лучше!
— Ну, дочка, — спросила бабушка вечером, после отъезда отца, — значит, в город?
— Куда иголка, туда и нитка, — сказала Надежда Егоровна. — Да ты, мама, не думай, мы и тебя заберем…
— Ну, нет, — сказала бабушка, — моего согласия на то не будет. Где родилась, там и помру. — И, покачав головой, добавила: — Э-хе-хе, птицы вы перелетные…
Эти бабушкины слова окончательно освободили Ивана. Его ожесточенное безразличие к Ступину и ступинской школе обрело теперь оправдание: «Что нам! Мы — птицы перелетные…»