Повести и рассказы
Шрифт:
Клава сидела за столом сердитая, поджав губы. Федорова все дружно осудили, а ему что — только одно и твердит: «Виноват, исправлюсь! Ей-богу, исправлюсь!»
Ивану тоже досталось. Ему — как и Федорову — вынесли выговор. Формулировка такая: «Не подумал о товарищах». Вся бригада, значит, топала по его вине пять километров.
Галя сидела в уголке и не подымала на него глаз.
Под конец Клава сказала:
— Ну вот что, а теперь наладим мирное сосуществование. Подавайте друг другу руки и миритесь. Хватит
Федоров, конечно, нате-пожалуйста. Растопырил пальцы и поет: «Давай пожмем друг другу руки!».
— Федоров, опять шута корчишь! — нахмурилась Клава.
Иван видит — снова цирк. Отвернулся от Федорова. И руку на всякий случай спрятал в карман.
— Ну, знаешь, Федоров, — сказала Клава, — с тобой надо еще работу проводить. А ты, Моторихин, тоже фрукт. Гордец какой! Печорин!
Все же руки Федорову он не подал. На том и разошлись.
Останавливать Федорова — все равно что на ходу останавливать рукой поезд.
На уроке математики Иван получил записку. Развернул и прочел: «Директору всего мира Моторихину. Докладная. Прошу выключить меня из агитбригады по причине вашего безобразия. Вы ездите, а мы ходим? Фиг! Включусь обратно, если товарищ директор прокотит меня на закорушках от школы до сельпо. С подлинным верно: Федоров Борис Иванович».
И так совпало, что в эту минуту Григорий Ильич — математик — вызвал Ивана отвечать.
Иван молча стоял за партой и мял в руке дурацкую записку.
— Что, Моторихин, не идешь к доске, — спросил Григорий Ильич, — время дорогое у нас.
Неожиданно для себя Иван сказал:
— Я не знаю.
Это была неправда. Урок он учил и знал хорошо. «Я не знаю», — вырвалось у него само, от неожиданного и спокойного безразличия, что охватило его в эту минуту. Идти к доске, отвечать — зачем? Ему ничего не хотелось. «А-а, вались оно все…»
— Придется двойку ставить, — с вопросительной интонацией сказал Григорий Ильич.
«А мне-то что, ставьте», — равнодушно подумал Иван и сел на место.
Он долго искал способ — как сопротивляться прозвищу. Опять драться — бесполезно. Просить — смешно и стыдно. Не замечать? Попробуй-ка!..
И вот злость, которая появилась в нем здесь, в Ступине, стала копиться и, накопившись, привела его к неожиданному решению.
После того урока Иван Моторихин стал плохо учиться.
Может быть, для кого-нибудь это и легко (что тут особенного, скажет, плохо учиться?), но для Ивана Моторихина это было не просто. Он п р и в ы к хорошо учиться, а главное — память у него такая: сама схватывает и держит!
И вот теперь, когда Иван Моторихин принял свое жестокое и гордое решение — никогда не учить уроков, память его золотая ставила ему подножки. Он не хотел запоминать — она запоминала. Он выкидывал из головы — она держала.
И тут в конце концов Иван Моторихин выход нашел: стал другим подсказывать, чем вызвал примерно такую реакцию учителей: «Безобразие! Сам не учится, другим подсказывает!» Любопытно, что ни у кого из взрослых долго не возникал простой вопрос: и почему это вечно отказывающийся отвечать Моторихин так точно другим подсказывает? Без ошибок!
Наконец математик Григорий Ильич первым заметил это вопиющее противоречие. Как-то в конце учебного дня Григорий Ильич поймал Ивана за лацкан пиджака, завел в пустой класс и, приперев к доске, стал вести дознание.
При этом Григорий Ильич сильно переживал и так размахивал указкой перед лицом Ивана, что тот испуганно моргал и отворачивался.
— Нет, ты мне скажи! Думаешь, не вижу? «Не знаю, не учил», а Куликову подсказываешь? Я все вижу! Ты что затеял? Три двойки! Единица!
Вдруг он перестал махать указкой, устало согнул плечи и сказал:
— Ваня, у тебя же голова. Понимаешь, голова! Куликову ты подсказываешь, а у него нет головы, вот в чем разница. Я твое личное дело смотрел, по математике четверки… Что с тобой, Ваня?
Это «что с тобой, Ваня?» было таким растерянным, беззащитным, что Иван даже заколебался, но тут же ожесточился еще сильней: «Не уступлю!»
Зато Григорий Ильич не выдержал, закричал: «Чего молчишь?!» Он ударил указкой по столу, указка треснула. Григорий Ильич бормотнул что-то и выскочил из класса, оставив Ивана одного.
Стал Иван притчей во языцех. То на совет отряда вызовут, то на совет дружины. То на родительский комитет. И всюду спрашивают одно и то же: почему? Почему раньше хорошо учился, а теперь — худо? П о ч е м у?
И всюду Иван молчит. Только об одном жалеет: зачем вначале хорошо учился! Скорей бы выгнали! Почему не выгоняют?
Не выгоняли. Воспитывали. Мать вызывали. Не раз.
Возвращаясь домой, мать реагировала по-разному. То за веник хваталась, то кричала, то плакала.
Все Иван терпел — и боль, и крики, и плач, и причитания. Он и тут молчал, как в школе. Стиснув зубы, молчал. Вспоминал Гильома Каля и от внутреннего торжества своего над всем этим треклятым Ступином даже холодел. «Мучайте, — думал, — мучайте, все равно не поддамся!»
Бабушку тоже один раз вызвали. На педсовет. Она там прикинулась дурочкой. Сидит, носок вяжет, всем кивает, всем улыбается и твердит: да-да, мол, улучшим, исправим, добьемся. Это про Ванину учебу, значит.
Не рады были учителя, что и вызвали ее.
Бабушка собралась было уходить, как ее остановил Григорий Ильич:
— Постой-ка, Прасковья Васильевна!
Бабушка повернулась к нему. Он улыбнулся ей.
— Партизанщину-то помнишь?
— Как не помнить, Гриша, — приветливо сказала бабушка. — Из памяти не выкинешь.