Повести и рассказы
Шрифт:
Не к Фоме это все относилось, но он испугался. Так она кричала, так ее всю трясло, и толпа уже собиралась вокруг…
— Слышь! — попробовал он поймать ее руку. — Слышь!..
— Гады, ой, гады! — вырывая руку, еще сильнее завизжала мать. — Нет жизни, совсем нет, совсем нет!..
Фома не ошибся, назвав ее пьянью. Тяжело тянуть бесцельное время, которое, знаешь, не жизнь, а проживание, нужно забвение какое-то, и оно нашлось. Может, и легче было бы, может, и забвения не понадобилось бы, но ни на одно из своих писем она не получила ответа, ждала, ждала и отчаялась получить. И когда отчаялась, ее снесло с тормозов и потащило, как под уклон. Свобода, подаренная амнистией, оказалась предательской. Легко слететь с тормозов, а попробуй снова встать
В тот день Фома так и не дошел до этой ее комнаты. В длинной, перепоясанной ремнем белой гимнастерке появился постовой милиционер, взял мать за отвороты черной ее обмусоленной жакетки, трясанул, и она тут же стихла и сделалась как трезвая.
— Все, че ты! Че ты, че ты! — быстро заговорила она, пытаясь оторвать руку милиционера от себя. — Все уже, молчу, не нарушаю, все уже, че ты!..
— Смотри мне! — грозяще протянул милиционер, отпуская ее. — Ну-ка марш домой, и чтоб не слышно!
— Не, все, не слышно! — поднеся палец к губам, с послушностью покивала мать, повернулась и, забыв о Фоме, пошла через собравшуюся толпу.
Он стоял недвижно, глядя, как она уходит, болтая дерматиновой сумкой на локте, и внутри был судорожный, гнетущий стыд. И еще отвращение. Правильно бабка ругала ее. Стоит того…
Больше к матери он не ходил. Но она стала приходить к нему сама, отыскивала его, в ремесленном ли, в общежитии ли, всегда с запахом изо рта, и спрашивала громко, не обращая ни на кого кругом внимания:
— Чего мать-то родную не навестишь? Чего забыл совсем?!
Приходилось, чтобы она не устроила какого-нибудь скандала на виду у всех, спускаться с нею на улицу, уговаривать там уйти, не позорить его, она не уговаривалась, начинала кричать, и приходилось уступать ей, идти с нею, и она затаскивала его к себе в комнату. Обстановка комнаты состояла из железной проржавевшей кровати, двух табуреток, одна из которых всегда была завалена одеждой, обшарпанной тумбочки и такого же обшарпанного, ничем не застеленного круглого стола. Приведя Фому, мать начинала суетиться, бегать на кухню, что-то ставить на примус, что-то варить, что-то жарить, но ни разу так у нее ничего и недоварилось, недожарилось, — Фома, улучив минуту, давал от нее ходу. Бежать за ним, искать, вести обратно — совершать все по второму кругу — у нее, видимо, недоставало сил: никогда она его не возвращала. Через некоторое время она появлялась у него снова, и все повторялось заново, и он привык ко всему этому, и привыкла, видно, она — в одно из своих очередных появлений, когда он, еще не дождавшись никаких ее слов, начал заранее отнекиваться, захихикала и махнула рукой:
— А, брось, не зову. Не затем пришла. — И попросила деловито: — На банку матери дай. На чекушку хотя б. Есть у тебя червонец?
Десять рублей всего у Фомы и было — остаток от присланного бабкой недавно четвертака, — но он так растерялся, что дал.
— Во, сын так сын. Недаром я тебя манной кашей кормила, — непонятно сказала мать, потрепав его по щеке, и ушла.
Она ушла, минул месяц, другой, третий, настали летние каникулы — она больше не появлялась у него, и Фома про себя радовался этому.
На лето бабка звала его приехать в деревню, очень просила, но Фома не поехал, снова помогал в ремонте ремесленного. Не мог он заставить себя поехать. Чтобы там глядели ему в спину, тыкали пальцем… Нет уж. А и не тянуло его никуда отсюда, нравилось здесь, нравилась жизнь в городе, нравилось работать на станке и не терпелось скорее уж закончить ремеслуху, пойти на завод, получить настоящий, в тверденькой коричневой обложке постоянный пропуск…
Подступила осень, снова началась учеба. На политзанятиях проходили состоявшийся в начале года двадцатый съезд партии и его линию на преодоление культа личности Сталина. И только началась учеба, объявилась мать. Она опять попросила денег на чекушку, у него не было ничего, и он отказал со спокойной душой.
— У, ты! — выругалась мать, уходя. И снова добавила непонятное: — А я тебя манной кашей кормила…
— Иди, иди, — прикрикнул Фома на нее.
Он неожиданно вырос за нынешнее лето на целых четырнадцать сантиметров, раздался в плечах, мышцы на руках налились силой, он чувствовал себя совсем взрослым и отчего-то больше не боялся, что мать устроит скандал на виду у всех. Пусть устраивает, ему-то что. Жизнь будто бы раздвинулась, сделалась какой-то просторной, неохватной для глаза, какой-то новый, свежий вкус появился у нее — тянуло в компании, в общество девчонок, на танцы во Дворец культуры…
Незадолго до окончания ремесленного он снова подал заявление в комсомол, и все было на этот раз гладко. Сдал экзамены на разряд, получил долгожданный пропуск, переселился из общежития ремесленного училища в заводское, в цехе как молодого комсомольца его тут же включили в актив цехового комитета комсомола и поручили заведовать цеховым спортинвентарем: мячами, рюкзаками, палатками, принадлежностями для настольного тенниса — та самая просторная, новая жизнь вовсю забирала его в себя, подхватывала его, несла с собой, и каждый день ее был восхитителен.
Демобилизовался Фома как раз на свой день рождения. В прошлом году в эту пору был Карибский кризис. И приказники проносили форму аж до февраля. Нынче же все было спокойно в мире, никакой напряженности, и увольняли в запас в положенные сроки.
Военные билеты с записями о демобилизации выдавал замполит части.
— Ефрейтор Галечников! — вызвал он Фому.
— Я! — отозвался Фома, вышел из строя, радостно печатая шаг, подошел к замполиту и отрапортовал о готовности к гражданской жизни.
— А тебе, Галечников, посоветую, — сказал замполит, тряся ему руку и держа в свободной руке наготове красную книжицу военного билета, — посоветую на гражданке поменьше горячности. Легче жить будет. Ясно?
— Так точно, товарищ подполковник! — с покорной лихостью ответил Фома.
— Ну вот, — отдал замполит ему военный билет. — Легче, говорю, жить будет.
Это он напоминал о прошлогоднем случае, когда Фоме пришла телеграмма о смерти бабки. Телеграмма была заверена, все честь по чести, но бабка — не родительница, и Фоме в поездке на похороны отказали. «Так она растила меня, она мне как мать, больше, может, матери даже! — волнуясь от совершающейся несправедливости, сбивчиво объяснял Фома замполиту, придя к нему искать заступничества. — После войны тащила меня, одна совсем, я у нее в доме и вырос!» — «А мать-то жива? — спросил замполит. И, получив ответ, развел руками: — И мать у тебя, значит, и бабка… жирно слишком хочешь. Армия есть армия, не детский сад, всех по всякому поводу отпускать — если что, воевать некому будет». Замполит был последней надеждой Фомы, выше идти некуда, и Фома не выдержал, закричал: «Какой всякий повод?! При чем здесь повод? А если б у вас умерла?! Если бы у вас, так вы бы как?!» — «Встать, ефрейтор! — рявкнул на него замполит. — Вы как разговариваете с офицером? Забылись?! Кругом марш!» И передал после об этом их разговоре командиру его роты — тот вызвал Фому к себе в канцелярию и спросил, хмурясь: «Ты что кляузничаешь ходишь, шишки мне за тебя получать?! Есть общее положение, не мной введено, ты что, думаешь, все бессердечные такие?» Фома заикнулся было каким-то словом в свое оправдание, капитан оборвал его: «За то, что кляузничал ходил, в отпуск не поедешь. Рассматривали тут тебя кандидатом на отпуск, теперь все. Будешь знать в следующий раз».