Повести и рассказы
Шрифт:
В котловине безлюдно. Сдвинулись запорошенные ульи, как на пасеке; в запорошенных ульях, отогретых трубами, бродят люди.
Людей привел доктор Штраль. Построил на горах, в котловине, в осиннике и березняке каменные, кирпичные, бетонные дома, связал их железом, медью, опутал проволокой, загородил шлагбаумами, расставил сторожки. В дома привел и рассадил, как в сотах, по беленым комнатам людей.
Летом стал водить людей на поляны, в березняк, в горы.
Потом и его водили с людьми в березняк, держали
А людей, которых доктор Штраль поселил, как в сотах, в каменных беленых комнатах, по-прежнему водили в горы, на поляны, и люди плели венки из крупной — в пятак — ромашки, пели песни без слов, изнывали в плясе и жили в сотах каждый до своего конца.
Старели кирпичи, выбивалось шоссе, гнили шлагбаумы, а по горам и котловине ступали весны и зимы, уходили пашнями за реку, через деревни, перелески, овраги. Цвел пышно и пряно осинник, тянулись под ногами его к теплу лиловые колокольцы, осыпались лиловые ромашки, росли птицы, увядали травы.
Налетал пьяным бесом буран, через крыши, через осинник, через горы гикал, клекотал, свистел по-птичьи.
Ступали через горы морозы, крякал суглинок; притаившись, ждал теплых ветров.
Прячутся в снегах пасечными колодами кирпичные корпуса, по отогретым сотам бродят люди.
С каждым годом больше людей, и никто не уходит из котловины, и негде размещать людей, забиты плотно людьми беленые соты.
Сидеть всю ночь под лампой в колпаке из папиросной бумаги, думать о заснеженной котловине, думать о Медвяной горе.
В тишине перечитывать записки доктора Штраля: когда понял, что гибнет, стал подробно, как о пациенте, записывать о себе до самой смерти. Писал так:
«Июня восьмого. В половине шестого вечера почувствовал озноб темп. 38,2; пульс 98. Зрачок слабо реагирует. Жажда. Боль в затылке значительная. Ногам холодно; надел валенки. Помню, что в соседней комнате что-то упало. Потом все провалилось. После возбуждения — боль в виске: ударился об косяк. Кажется, это помню. Остальное — в записях ординатора. Сознание вернулось в 9 час. веч. темп. — 36,1; пульс 84».
Протянул руку к рисунку. На желтой выгоревшей бумаге две планеты, похожих на луну. Кругом — облачные миры. С одной планеты на другую, страшно обнаженный, волосатыми ногами перешагнул ангел. Лик просветлен, прозрачны за спиною крылья, в вытянутых руках меч и пальмовая ветка. Подпись:
«Свободно путешествующая особа архистратига Михаила».
В кучу бумаг на столе бросил рисунок.
Подумал:
«Нужен закон: безнадежных умерщвлять. Пока не найдем леченья… Может и мне начать дневник?..»
Вошел фельдшер — тяжелый, как шлагбаум. Обтер тюленьи усы, с мшистых ресниц закапала вода, сказал:
— Пороша.
— Сыплет? — спросил доктор.
— Сверху — как пробка… Из двенадцатой палаты художник мается очень…
— Знаю.
— Сутки нынче, как в изолятке.
— Знаю.
— Дать чего?
— Рубашку.
— Надета. Катается, вспух весь, словно волдырь… Может, пропишете?..
— Что еще у вас?
Вдруг вскочил, забегал:
— Сами не знаете? Сами, сами, спрашиваю, не знаете? Сами?
Фельдшер присел на краешек кресла, утер тюленьи усы.
— Жалко.
Доктор сел.
— Что еще?
— Об этом я… Через кухню к вам женщина, вас дожидается… из города…
— Пойдете — скажите ей, чтобы вошла. Покойной ночи!
— Ничего не пропишете?
Сухо, коротко, точно бросил доктор камнем:
— Ничего.
Неуклюжим тугим шлагбаумом распрямился фельдшер, вышел, унося за собой свежий дух пороши.
И опять сидеть и думать:
«Нужен закон. Без закона нельзя… Может, пора начать дневник?..»
Анна Тимофевна вошла тихо, словно вдунул ее в комнату неслышный ветер. Помяла пальцы, поклонилась, сказала:
— Доктор, я к вам…
Тот взглянул на нее неприветно. Ответил:
— Вижу… Что скажете?
— Дочь у меня… в третьем корпусе.
— Что с ней?
— Припадочная…
— Эпилептичка?
— Припадки с ней, с детства… В двадцатой палате…
— Как ее?.. А, да, да, помню… Идиотизм… да, так что же?
И вдруг подломились у Анны Тимофевны ноги. Мягким, ватным тюком упала она на пол, быстрые худые пальцы ее забегали по коленям доктора, и голова, круглая, шароподобная от толстого платка, точно силясь оторваться от плеч, запрыгала, как у куклы.
Придушив, смяв глухие всхлипы, неожиданно остро и звонко вскрикнула:
— Умрет, умре-ет она, доктор!
Доктор вскочил, брезгливо стряхнул со своих колен цепкие быстрые пальцы Анны Тимофевны, зашагал по кабинету, холодно и зло чеканя каблуками четкие удары. Хотел сказать:
— Тем лучше…
Но Анна Тимофевна так же быстро, как упала, поднялась, оторопело утерла лицо, села в кресло.
И доктор сказал:
— Идиоты и эпилептики живут долго…
Анна Тимофевна привскочила с сиденья, скользнула рукой в глубокий карман ватной своей одежки, вынула сальный рыжий кошелек, заторопилась порывистая и суетливая.
Облезлый медный замок кошелька не поддавался, выскальзывал из рук, звенькал сломанным колечком по ободкам. Анна Тимофевна бормотала:
— Полечите ее, полечите… вот, пожалуйста, доктор, вот… полечите!
И, вся подергиваясь, торопясь, медленно придвигалась к доктору. Тогда доктор крикнул обрывисто:
— Не смейте! Уходите!
Она остолбенела, желтыми, яркими от слез и красного света глазами уставилась на доктора, потом съежилась и не проговорила, а шепнула:
— Одна она у меня… никого у меня… одна…