Повести моей жизни. Том 1
Шрифт:
Я выглянул в окно на голубое небо, на солнце, уже готовящееся вновь уйти за выступ второго правого дома, представил себе, как хорошо теперь на вершине Салева, и голос стихийной природы вновь заговорил со мною. Я быстро оделся, побежал в кафе Грессо выпить чашку кофе с булкой, молоком и маслом и побежал за город. Там было чудно хорошо под легким покровом выпавшего ночью снега. В тени было слегка морозно, на солнце — даже жарко. Я быстро начал взбираться на перевал. Мне вновь захотелось бегать и прыгать, и, заметив, что, куда ни простирался мой взгляд, никого нет кругом, я даже расцеловал ветки нескольких кустов
— Здравствуйте! Здравствуйте! Вот я снова возвратился к вам!
Весь день до самого вечера я проходил по горам и наконец усталый сел на камне на самой верхней части Салева и долго созерцал с него белую вершину Монблана, поднимающуюся за мощным выгибом земной коры между Салевом и мною. Я созерцал попеременно все другие горы, бледную луну, показавшуюся, как круглое облачко, на северо-востоке одновременно со спускающимся к закату солнцем, и гряду перистых облаков, протянувшихся, как белые, вымытые дождями скелеты рыб и ящериц, разложенных рядом по голубой небесной степи. Мысли и мечты, виденные когда-то образы людей и предметов, слышанные когда-то слова перемежались между собой и складывались в какие-то пестрые калейдоскопические конфигурации, от которых не хотелось отрываться. Так бы, казалось, и просидел целую вечность, мечтая и не сходя с этой вершины.
Алая заря загоралась на западе. Догорела красным углем вершина Монблана, освещенная солнцем. Я начал наконец спускаться со склона, встретился с какими-то двумя подозрительными людьми, которых принял за пограничных браконьеров, так как тут шла граница Франции и Швейцарии. Они быстро направились за мной, держа свои ружья наперевес.
— Ограбят и столкнут с обрыва, — пришло мне в голову, и на душе стало жутко. Я ощупал рукою в кармане свой револьвер, с которым и здесь не расставался. Он был тут. Но как он мне поможет против внезапного выстрела сзади?
А вдали ожидала меня страшная крутизна.
Увидев справа от себя огромную впадину каменоломни, стена которой шла несколькими отвесными уступами выше человеческого роста, я стал быстро спрыгивать с одного уступа на другой, цепляясь за предыдущий руками, и в несколько прыжков был далеко в глубине под ними. В последний раз взглянул я на их темные силуэты, едва рисующиеся высоко надо мной на темно-голубом фоне неба, где уже сияло во всей своей красе созвездие Ориона, и исчез за поворотом скалы, сократив этим обычную обходную форму [67] .
67
Интересное дополнение к этому рассказу — в воспоминаниях Н. А. Морозова о странствованиях по горам Швейцарии, изложенных в его девятом письме из Шлиссельбургской крепости от 8 февраля 1901 г. (см. т. II наст. издания).
Вечером я вновь сидел в уютном кабинете Ткачева вместе с его милой женой, в полутьме, у пылающего камина.
— Я уже обдумал ваши ереси, — сказал он мне, — и пришел к заключению, что если вы выскажете их вашим здешним друзьям, то они побьют вас камнями из опасения, что ваши «математические» расчеты могут оправдать историческое существование буржуазии и капитализма.
— Да я уже пробовал говорить с ними, но никто из них не хотел меня даже слушать. Они очень горячий народ, и потому перебивают на второй же фразе, и после этого говорят сами свое, а не возражают по существу...
— Вам было бы лучше посвятить себя науке, чем революции, — сказал Ткачев.
— Я бы и посвятил себя ей, если б у нас была гражданская свобода. Но как могу я тихо работать в своей лаборатории, когда кругом гонения и преследования, когда сама наука порабощена и стеснена в области своих выводов? Мне страшно трудно было расстаться с мечтой детства быть ученым, но вы видите — пришлось.
— Мне очень жаль вас, — сказал Ткачев серьезно. — По всем моим впечатлениям с самого начала нашего знакомства, вам следовало бы именно прежде всего готовиться к профессуре.
Наступило общее долгое молчание.
Ткачев, насколько я мог судить, во всем соглашался со мною, хотя и не высказывался определенно, ограничиваясь в нашем разговоре простыми вопросами.
Угли в камине совсем потухли. Моя исповедь тоже пришла к естественному концу, и на моей душе стало легче. Надо было расходиться.
Прощаясь, я заметил на столе у Ткачева книжку Шиллера «Вильгельм Телль».
— Дайте мне ее на ночь, — сказал я ему, уходя.
Камин догорал, и красноватый полусвет в кабинете Ткачева делался все темнее и темнее.
Я встал, чтоб идти домой, если можно было назвать домом наборную мастерскую, где я по-прежнему ночевал на груде типографской бумаги.
— Приходите завтра, — сказал Ткачев, — еще потолкуем по этому предмету. В сказанном вами много такого, о чем я никогда еще не думал.
Я вышел на темную улицу, и в моем уме зародились бодрые свежие мысли. Мне уже давно хотелось кому-нибудь исповедаться.
На следующий вечер я хотел снова бежать к Ткачеву, чтобы узнать, не придумал ли он мне каких-нибудь серьезных возражений, но мне не удалось. День оказался «субботний», вечер наших обычных заседаний Интернационала.
Я ходил теперь на них всегда с моими юными приятельницами Гурамовой, Церетели, Николадзе и часто присоединявшейся к нам Домбровской. Я сильно подружился с ними всеми. Когда у меня было слишком тяжело на душе от окружавшей меня эмигрантской нервозности, я убегал к кому-нибудь из них, и их свежие молодые души вносили свой свет и в мою. Конечно, я им не рассказывал ничего из того тяжелого, житейского, от которого я к ним бежал. Мы говорили и мечтали о великих и бескорыстных делах, и будущее казалось нам таким привлекательным!..
14. Назад в Россию
Была почти полночь, когда я вышел от Ткачева с книжкою в руках. Луна уже склонилась к горизонту, и вечные созвездия неба тихо совершали свою обычную процессию над уснувшим городом. Но над землей начиналась буря. Сильный порывистый ветер налетел с озера на меня из-за углов зданий и нагонял с востока клочья разорванных облаков.
Я пришел в свою комнату в типографии, разделся в обычном углу, но, вместо того чтобы спать, зарывшись в кучу типографской макулатуры (как называются испорченные типографские листы), я поставил около себя керосиновую лампочку и, подложив к стене под свою спину новую связку такой же макулатуры, принялся читать гениальную драму Шиллера, которой когда-то так увлекался в детстве.