Повести моей жизни. Том 2
Шрифт:
Но я не мог ни в этот день, ни в следующий узнать, что предпримут Ксана и сопровождавшие ее друзья. Меня пригласили идти в тюрьму, и Ксана только успела сказать мне, чтоб я не ждал ее завтра, так как она немедленно отправляется на автомобиле в Симферополь, чтоб лично хлопотать у прокурора о временном освобождении меня по болезни.
Железные ворота отворились передо мною, затем на некотором расстоянии растворились другие, я вошел на четырехугольный продолговатый тюремный двор, залитый асфальтом, без одной травинки. Три высокие стены, сложенные из буроватых известняков и сверху утыканные осколками битого стекла, окружали его с трех сторон, а четвертая сторона замыкалась тюремным зданием, длинным и одноэтажным. Какой-то молодой белокурый человек в сером пиджаке медленно шел по двору налево от меня, а на правой стороне глядели в окна с решетками головы нескольких арестованных [129] .
129
Здесь кончалась глава I журнального текста. В обширной II главе, имевшей название «Странный товарищ», — рассказ о редакторе черносотенной
Полицейский пристав, заведовавший этой небольшой тюрьмой и явно знавший заранее о моем прибытии, отвел меня в крошечную темную камеру в пять шагов длины и три ширины. Над дверью ее было написано: «Для политических». Небольшое окно с железной решеткой было высоко над ее полом, т. е. устроено по новому, убийственному для глаз тюремному образцу.
Грязный деревянный стол находился в отдаленном почти совсем темном конце, где не было никакой возможности что-либо читать или писать, не погубив своего зрения, а сбоку, под окном, стояла голая железная кровать.
— Принесите сюда тюфяк! — сказал пристав старшему унтер-офицеру. — Вот здесь придется вам жить до отправки далее! — добавил он, обращаясь ко мне.
Затем он велел не запирать днем мою камеру и предоставлять мне выходить из нее на дворик, когда хочу, за исключением времени прогулки уголовных [130] .
Я проскучал на этом дворике остаток дня, а ночь — на грязной койке и утром снова вышел на дворик и замечтался. Но мои мечты скоро были прерваны появлением Ксаны с нашими друзьями на этом обожженном солнцем коробочном дворике. Ксана бросилась ко мне в объятия с тысячами расспросов о том, как я провел эту ночь, хорошо ли мое помещение и т. д. Десяток бумажных пакетиков и коробочек с фруктами, вареньем, кондитерским печеньем и другими съестными припасами в количестве, достаточном для целой роты солдат, были наглядным проявлением ее тревоги и заботливости обо мне и трогали меня до глубины души. В одну ночь она побледнела, осунулась. В каждой черте ее лица чувствовалось нервное возбуждение, но ни одного унылого слова не сорвалось с ее губ. Наоборот, каждое ее слово было ободряющим. Она была готова к действию для меня. Казалось, она совершенно забыла о тех лишениях, какими должно будет отозваться на ней мое заключение, о крушении всех своих планов на будущую зиму и думала только обо мне, стараясь ободрить, облегчить меня. Как часто казалась она мне в прежнее время слабым растением, которое сломится под первой большой грозой! И вдруг, когда на нас, теперь в далеких краях, налетел ураган и понес меня куда-то в недра преисподней, она, оставшаяся одинокой, держалась сильно и крепко и находила в себе энергию действовать. Как хорошо было чувствовать около себя верного, любящего друга, связавшего свою судьбу с моей на жизнь и на смерть, на радость и на горе!
130
При сокращении повести был опущен рассказ о переживаниях Н. А. Морозова в первую ночь его нового заключения. Вот небольшие выдержки из него: «И вот я в первый раз очутился снова один, снова в тюремной келье, еще более темной и унылой, чем шлиссельбургская. То, чего я боялся более всего, именно и случилось через каких-нибудь полчаса одиночества, при тусклом свете крошечной жестяной керосиновой лампочки, принесенной солдатом в мою окончательно потемневшую камеру. Опять нахлынули старые воспоминания. Шесть лет жизни на свободе, светлые, поэтические воспоминания... показались мне светлым сном, от которого я теперь вдруг пробудился к своей тусклой, темничной действительности, захватившей половину моей жизни... Я взглянул на железную решетку в окне, посмотрел через нее в ночную тьму на небольшой дворик, на дверь с четырехугольным окошечком в ней для наблюдения за мною дежурного тюремщика, стоявшего вдали и читавшего, бормоча, какую-то маленькую книжку. Потом начал ходить по-прежнему, как маятник, из угла в угол своей камеры, четыре шага в одну сторону и четыре обратно, с крутым и резким поворотом на каблуке в каждом углу... Я попробовал лечь на принесенный мне грязный, длинный мешок, набитый измельчившейся от времени и употребления соломой, составлявший мой матрац, и только тут заметил, что в железной кровати глубоко продавились все тонкие продольные железные полосы и мне приходилось спать лишь на четырех поперечных жестких железных прутьях, один из которых приходился под головой, другой поперек моей спины, третий под бедром, а на четвертом покоились мои колени. Все остальное пространство казалось совершенно провалившимся. Я посмотрел, нельзя ли положить мою постель, как я делывал не раз в таких случаях ранее, прямо на пол. Но пол был так невообразимо грязен и заплеван отдыхавшей здесь стражей и все эти плевки так свежо размазаны шваброй, что я не решился... Сердце сильно билось, в висках как будто стучали молотки; привычная мне в Шлиссельбурге тупая тяжесть в мозгу снова начала овладевать мною к рассвету. Я ворочался с боку на бок, стараясь подставлять на железные стержни, вместо наболевших, другие части своего тела и, пройдя всю возможную их очередь, возвращался к прежним, отдохнувшим местам.
Утро не принесло облегчения. На рассвете стража будила уголовных. Я лежал неподвижно на своих стержнях, делая вид, что сплю и ничего не слышу. Скоро все затихло; ко мне только посмотрели в дверное окошечко, но не зашли. Эта предрассветная тревога сильно подействовала на мои нервы. Мне припомнилось, как во время дознания в Петропавловской крепости, чтобы расшатать мои нервы, ко мне врывалась по временам часа в три ночи, когда я крепко спал, целая толпа
— Знаешь, — говорила она мне, — мы сейчас же, после ухода от тебя, составили домашний совет и решили, что прежде всего надо добиться отсрочки ареста. А это можно только через симферопольского прокурора, который дал здесь распоряжение о твоем аресте. Я послала ему вчера телеграмму, что ты болен, просила освидетельствовать и отсрочить на месяц заключение. Он должен это сделать. Для всех других это делают.
— Но все же на этом не надо успокаиваться, — прибавил пришедший с нею Борис Владимирович. — Всегда важно переговорить лично, и вот мы решили, что Ксения Алексеевна вместе с Ольгой Владимировной сегодня же поедут на автомобиле в Симферополь и, заручившись там содействием В. Д. К. [131] , очень симпатичной дамы, начнут хлопотать у прокурора, чтобы он теперь же отпустил вас на месяц. И мы еще покупаемся с вами в Черном море!
131
Варвары Дмитриевны Комаровой. — Н. М.
В. Д. Комарова, племянница искусствоведа В. В. Стасова и сестра известной революционерки Е. Д. Стасовой, — исследовательница литературы, автор одной из лучших в европейской литературе обширной монографии о Жорж Занд (два тома на русском, третий на французском языке).
— Да, уж прости, пожалуйста. Завтра и послезавтра не приду, — говорила мне Ксана. — Ранее я не могу возвратиться из Симферополя. Теперь надо действовать, или будет поздно.
С этим нельзя было не согласиться.
Я повел их в свою камеру. Ксана, видевшая внутренность тюрьмы в первый раз в жизни, пришла в настоящий ужас.
— Да тут невозможно жить! — чуть не заплакала она, видя мою грязную темную каморку и железные прутья кровати.
— Мы пришлем вам кровать, матрац и стул, — сказал Борис Владимирович, у которого был свой дом. — Я сейчас же пойду в канцелярию хлопотать об этом.
Просидев у меня полчаса и переговорив о всех своих планах дальнейших действий, мои друзья ушли. Я остался опять один и снова начал без конца ходить взад и вперед по тюремному дворику-коробочке. Я чувствовал, что если я не измучу себя физически до полного изнеможения, то не буду в состоянии заснуть в эту ночь, несмотря на перспективу мягкой постели. А для того чтобы устать, надо было ходить, ходить без конца. И вот я ходил и ходил под палящими лучами солнца, отражавшимися от голых стен и асфальтового пола моего дворика. В голове было тупо и тяжело, нервы были сильно напряжены от этой резкой и неожиданной перемены в моей жизни. Каждая минута казалась нескончаемой. Я взглядывал вверх в голубое небо. Там быстро неслись и кружились в высоте, как когда-то над моим шлиссельбургским двориком, стрижи и ласточки.
С трех сторон за высокими каменными стенами, окружавшими меня, виднелись крыши домов и между ними, группами, вершины пирамидальных тополей. С четвертой стороны, вдали, открывался чудный вид на горный хребет Яйлу, как скатертью, покрытый белыми облаками. Я всматривался в его извилистые очертания, в леса и голые обрывы его крутых склонов.
Я сделал в этот день взад и вперед не менее тридцати верст по самому умеренному подсчету часов моего хождения. Ноги болели и едва двигались, но общей физической усталости и соответствующего ей успокоения души все еще не было. Голубоватая вечерняя мгла начала окутывать вершину Яйлы на западе; все детали обращенного ко мне ее склона стали исчезать, стушевываться в одном общем громадном контуре. Прямо над крышей моей тюрьмы, на юге, заблистала яркая звездочка.
Это был Юпитер. Я радостно поздоровался с ним, как и всегда по вечерам с первой звездой, и его появление над моей кельей показалось мне хорошим предзнаменованием.
— Пора идти в камеру! — обратился ко мне вошедший на двор «старший».
Я простился с Юпитером и вошел в темные сени своей тюрьмы, а из них повернул в закоулок направо, где находилась в углу здания моя комната, освещенная уже тусклой жестяной лампочкой. Вспомнив, как когда-то в Шлиссельбурге я совершал, борясь за свою жизнь, каждый вечер несколько взмахов руками, головой и поясницей, чтобы привести в порядок кровообращение, я сделал это и теперь.
«Надо возвратиться к старому, уже испытанному режиму, чтобы пережить этот тяжелый год и выйти на свободу без большого увечья», — подумал я и лег в постель.
Но, несмотря на предыдущую бессонную ночь и на сильную усталость в ногах, я все же долго никак не мог заснуть. Вновь вспомнилась Ксана, несущаяся теперь для меня в автомобиле в Симферополь. Вспомнилось, как каждый вечер мы передавали перед сном друг другу все свои впечатления за день. Ведь почти целый день нам приходилось проводить врозь. Я сидел за работой в своем кабинете Биологической лаборатории Лесгафта, она — за своими музыкальными упражнениями и уроками, и только утром, за обедом и вечером мы бывали вместе. Вспомнились мои полеты на аэропланах и воздушных шарах. «Прямо с неба, да и в недра преисподней!» — думалось мне.
— Да, настал для нас черный год! — сказал я невольно вслух, снова переворачиваясь в постели и не находя себе удобного места.
И вдруг прояснилась передо мною и другая сторона моего положения. Вспомнилось, как больно, как стыдно было мне жить в последние годы не преследуемым, на свободе, в то время как разражалась буря над Московским университетом и Киевским политехникумом, как принуждены были, чтобы не потерять к себе уважения, оставить кафедры самые талантливые профессора, большею частью мои друзья или знакомые, как один за другим осуждались и шли в тюрьмы мои товарищи по литературе, лучшие из наших писателей, а учащаяся молодежь продолжала пить ту же горькую чашу, какую пила она и в моей юности.