Повести моей жизни. Том 2
Шрифт:
— Ведь это Морозов.
Они остановились, посмотрели на меня несколько секунд и спешно пошли в соседнее помещение, соединяющее третий класс с первым и вторым.
Через минуту небольшие группы прилично одетой публики, появляясь с платформы и из зала первого и второго классов, стали беспрестанно проходить мимо нас взад и вперед, молча и подолгу поглядывая на меня. Наконец в некотором отдалении собралась целая толпа мужчин и женщин, уже остановившихся и молча смотревших на меня.
— Да вас тут знает половина Киева! — сказал,
Это был молодой человек франтоватого и независимого вида.
— Да! — отвечаю. — Ведь я здесь два раза читал публичные лекции при большом стечении народа.
— Как же, я слышал. В прошлом году вы читали здесь о воздухоплавании, только мне не удалось быть на вашей лекции из-за отъезда по службе. Но лучше пойдемте отсюда. Здесь собирается большая толпа, неудобно оставаться.
Захватив снова свой мешок и чайник, я пошел, прощаясь взглядом с публикой, пришедшей посмотреть на меня в моей возобновленной роли важного политического преступника.
Толпа в отдалении следовала за нами. Меня вывели на платформу и, приведя в узкий короткий коридор, соединяющий вестибюль с залом первого и второго классов, поместили там на принесенном стуле. Конвойные остались стоять, затворив двери направо и налево.
Оказалось, что это был проход специально для служащих. Они беспрестанно толкались в наши двери снаружи то с одной, то с другой стороны, и всем им конвойные, приотворив дверь изнутри, кричали в щелку:
— Нельзя! Нельзя! Здесь арестованный.
— Но где же мы пойдем? Это наш проход! — отвечали им.
— Где хотите, но здесь нельзя!
Служащие, ругаясь, отходили и шли каким-то круговым путем.
Мои новые конвойные были совсем не похожи на предыдущих, одесских и севастопольских. Они были несравненно интеллигентнее и явно не запуганы своим офицером насчет меня.
— О вас еще вчера было в здешних газетах, — сказал мне старший.
— Что же было?
— Что вас переводят из Севастополя в Двинск за стихи. А где теперь Горький?
— Все еще за границей, в Италии.
— Вот и ему нельзя возвратиться! — сказал второй конвойный. — А какой большой талант!
— Да, огромный талант! — прибавил старший.
— И главное, до всего дошел сам, своими собственными силами! — продолжал первый.
Здесь для меня снова обнаружилась уже ранее замеченная мною огромная популярность Горького в народе, который оценивал его всегда наравне с Толстым, а часто он пользовался и еще большей симпатией как человек, вышедший из простой среды.
— Ваши стихи мне случалось читать в разных сборниках, — сказал старший. При этом он очень одобрительно отозвался о них.
— А мне еще не приходилось, — прибавил первый конвойный. — Я больше всего люблю стихи Шевченко. Я сам украинец.
— Ну а вы? — обратился я к двум самым молодым из четырех назначенных для моего сопровождения.
— Мы поляки, — отвечал, улыбаясь, один, — и больше читаем польские книги, когда есть время.
— А между тем вы хорошо говорите по-русски.
— Да ведь обучение у нас на русском языке.
Мне стало интересно позондировать их отношение к национализму.
— А как у вас смотрят на австрийских поляков? Считают за своих же?
— Нет! Австрийские поляки смотрят на нас свысока, называют нас москалями.
Это был для меня полный сюрприз!
«Неужели, — подумал я, — разница в политических режимах начинает вызывать раскол в польском простом народе?»
Естествоиспытатель по всему складу своего ума, я брал факт как он есть и не преувеличивал его значения. Не имея возможности подвести беспристрастную статистику мнений, я просто говорил себе: распространенность таких, неслыханных мною ранее взглядов среди крестьянского польского простого населения мне не известна, но эти два поляка стоят теперь передо мною, и их нельзя отрицать.
— Вы католики? — спросил я, чтоб убедиться, что они настоящие польские крестьяне.
— Да, католики! — отвечали оба, и мои сомнения окончательно исчезли.
Когда после полуночи подошел наш новый поезд, нам не дали уже в нем целого служебного отделения, а только крайнее купе. Я вновь расположился спать на верхней скамейке и на этот раз спал несравненно спокойнее, чем в предыдущую ночь, или, лучше сказать, мне не было возможности спать плохо и видеть всякие кошмары. Дело в том, что часов через пять после отъезда, на самом рассвете, нам пришлось сделать пересадку в Жлобине, потом через три часа в Гомеле, где нам уже совсем не дали краевого купе, а поместили в середине вагона среди остальной публики.
Спать более мне не хотелось, и я, несмотря на раннее время дня, принялся смотреть через открытое окно на холмы, поля и леса, проносившиеся мимо меня.
Открывшаяся местность стала близко напоминать мне родные края, в которых так и не удастся побывать в это лето! В душе опять пробудилось страстное желание улететь куда-то за полукруглую черту отдаленного горизонта. «Что звенит там вдали, и звенит, и зовет?» — вспомнилось мне начало полузабытого мною стихотворения, кажется, Жадовской, и взгляд уносился в голубую даль и надолго прощался с нею.
— Не хотите ли посмотреть бумагу, по которой мы вас везем? — обратился ко мне старший.
Я взял. Это была та самая, с которой меня отправили из Севастополя. «В распоряжение витебского губернатора на предмет помещения в двинскую тюрьму».
— Я знаю уже эту бумагу.
— А только у нас, — улыбаясь, сказал старший конвойный, — кроме бумаги, которую мы должны показывать, часто бывает другая, секретная, бумага!
— И у вас такая есть?
— Да. И по ней мы вас не повезем в распоряжение витебского губернатора, а прямо в Двинск, где вас будет уже ждать тамошний конвойный начальник, который и доставит вас по назначению.