Повести
Шрифт:
— Поддержим. Не снимай бляхи.
Но староста, видимо, твердо решил отказаться. Он поглядел на писаря, обвел взглядом мужиков и громко начал:
— Потому я, мужики, снимаю бляху, как невмоготу мне. По нынешним временам не моей голове управлять миром. Нужен человек разбитной, дотошный. Видать, круто будет, коль пойдет у нас шум за землю. Он, сволочь, управляющий этот, и глядеть не хочет на нас, рыло воротит. Слышь, к барыне в губернию ездил, а от нее наказ: «Сдай хоть черту, только не своим мужикам». Вон как старуха рассудила.
—
— Сдохнуть — не сдохнуть, а воля ее.
— Бараны мы.
— Бараны, как есть, — подхватил староста. — Робкий народ. Духу не хватит разговор вести. С управляющим, и то робеем.
— К черту его! К самой надо съездить.
— Разжирела карга! Все ей мало.
— На женский монастырь вклад внесла.
Опять крики, ругань.
— Сколько лет арендовали, а тут другим сдает!
— С голоду подохнем!
Голос старосты уже не слышен. Кто-то упомянул, как к дарю шел народ с иконами и как солдаты стреляли в людей.
— У кого же нам защиту искать?
— Ходоков в город послать!
— А ежели наших ходоков, как царь рабочих?
— Тогда по–канаевски!
— Самовольно?
— А то глядеть на чертей!
Улыбка озарила лицо Харитона. Он молчал. Мужикам, видимо, очень хотелось, чтобы он что-нибудь сказал. Когда кричали, то смотрели не на старосту, а на Харитона.
Дядя Федор прошел к столу.
— Дай-ка я скажу, — обратился он к старосте.
— Говори, ежели перекричишь.
— Глотку мне драть за стадом надоело. Тут пастух ты, а не я. Угомони-ка свое стадо.
Ближние мужики рассмеялись. Кто-то крикнул:
— Эй, вы, тише! Пастух сказать хочет.
Старик снял шапку, помял ее, затем положил на стол и решительно заявил:
— Вот что, мир. Ладился я с вами не на зяби и не на пару пасти, а на степи. Ежели вы не можете охлопотать степь, ищите другого пастуха. Не могу я казниться па коров, как они с пустыми брюхами домой идут.
— Отказываешься?
— Сердце болит.
— Это что ж такое? — поднял голос Тимофей Ворон, который зимой ладился в пастухи. — Староста — отказную, пастух — отказную! Рассохлось, что ль, мирское колесо? Не–ет! Врозь не надо, а кучей, как в Канаевке. Мир, он — сила! — выкрикнул Ворон. — За землю эту наши деды кровь проливали!
Мужики притихли. Ворон недавно ездил к сестре в Канаевку. Там мужики засеяли барскую землю самовольно.
— Не пойдем напопятиую. Есть у нас сила против этих пауков, кои расселись везде на полях и душат нас. Вот они, — выкинул он длинные свои руки, сжав тяжелые кулаки, — вот сила…
— К чему зовешь, Ворон? — послышался тихий голос.
— А к тому, Василий, мужичьей вся земля быть должна.
— Земля божья, Ворон.
— Божья?! — обозлился Тимофей. — Что же это, бог-то навечно распродал ее помещикам? Старуха барыня, коей давно сдыхать пора, шкуру с нас драть хочет! Иди ты с богом…
— Куда? — выступил Василий. — Куда идти с богом?
—
— А что за такие речи бывает? — не уступал и Василий.
— Донеси уряднику. Он у тебя чай пьет, свинину жрет.
— Урядник — слуга царский.
— Царский да барский, а не наш! О земле я кричу. Отняли ее, отхватили цепью у наших стариков после крепостного права.
— Хватит тебе, Тимофей, зря порох тратить, — перебил кузнец Самсон. — А тебе, Василий, тоже язык надо прикусить. Не в лесу живешь, а в обществе. Мужичьи щи хлебаешь. Тимошка справедливо говорит: отняли землю у стариков, но только самовольствовать мы не будем. Мы выберем ходоков, пошлем их к барыне.
— Степь, степь как? — крикнул дядя Федор.
— Запускай на нее, что там! — посоветовал кто-то.
— А чьей спиной отвечать?
— Нет, не надо запускать! — сказал староста. — Потерпи, дядя Федор.
В наступившей тишине кто-то вздохнул:
— Потерпи… Сколько же наш брат терпел?
Опять тишина. Словно по сговору, медленно, угрюмо свертывали мужики цыгарки, брали друг у друга кисеты. Лица пасмурные. Закуривал староста, и Апостол–писарь, и кузнец. И Ворон свернул огромную цыгарку. Набил трубку и дымил Василий Госпомил. Дядя Федор стоял возле Харитона, курил глиняную трубку. Все молчали, чадили, думали тяжелую думу о земле.
О ней же, о земле, думаю и я. Нам-то, будущим мужикам, хуже всех придется. Мои сверстники и которые постарше, все «бездушные». Нет на нас земельных наделов. И никогда не будет. Что ждет нас, когда вырастем? Вот в семье нас шесть братьев, две сестры, отец, мать. Всего десять человек. Землю получаем на полторы души с восьмой. На отца душа, на старшего брата Мишку — полдуши, восьмушка на всех остальных. Восьмушка — это по пяти сажен шириной на восемьдесят в длину. В трех полях мы, восемь ртов, имеем пятнадцать сажен. Подрастем, женимся, отделимся от отца — что каждому достанется? Меньше двух сажен во всех трех полях, а в каждом поле только по два аршина…
Так стою я среди мужиков и думаю вместе с ними. Мне страшно. Что буду делать, когда вырасту большой? И опять прихожу к одному: путь мне в город, на заработки. Я не знаю, какой он, этот город, что я там буду делать. Мне очень не хочется уходить из деревни. Я хочу быть мужиком, пахать свою землю, я мечтаю о своей избе, о своей лошади, корове, я мечтаю об этом, как взрослый, и думаю о девке, которая подрастет и будет моей женой. Мне ничего больше не надо, только бы землицы! Пусть хоть одну десятину, да огород с конопляником. В огороде я бы сад посадил… Но эти мечты попусту. От дум болит голова. Мы в будущем уже не мужики. Ну, умрет отец, мы его землю поделим. Что нам придется на пять братьев? Нет, не надо думать. Рано еще мне заботиться об этом. Но как же, как не думать? Вот она, нужда, уже положила мне на плечо кнут, дала в руки дубинку. Как же не думать?