Повести
Шрифт:
Андрей Александрович горячился и был опять тем лее учителем, которого я каждый день видел в школе. Он так же, как делал бы это целому классу, втолковывал мне о числителях и знаменателях, предметах, которые без всякого разрешения попечителя и инспектора училища «по секрету» преподавал старшему отделению, а потом хвалился перед другими учителями, что его ученики дроби знают.
Мы уговорились заниматься по вечерам, а в день самого экзамена будет пасти за меня или отец, или один из братишек.
Я вышел от учителя радостный. Он, проводив меня на крыльцо, долго смотрел вслед и, увлекшись, не говорил, а кричал
— Помни, слышишь! При делении переверни дробь вверх ногами и множь. Не бойся! Обязательно переверни… Слышишь?
— Переверну, — обещался я.
3
Эту ночь я плохо спал. Хотя нарочно и на улицу не пошел, чтобы утром проснуться раньше, все равно с боку на бок ворочался. Разные, мысли проносились в голове. Думал я о том, как буду пасти целое, лето и как будет стыдно товарищей, если не выдержу экзамен; а самое главное, как посмотрит теперь на меня Настя.
Лишь под утро уснул, и только было разоспался, слышу, кто-то меня сначала легонько потряс за плечо, затем сильнее и, наконец, так дернул за ногу, что я сразу испуганно вскочил и вытаращил глаза. Передо мной стояла мать. Покачивая головой, она упрекала:
— Нечего сказать, хорош! Сторож во все колокола уж отбухал, а ты все дрыхнешь. Беги скорее, небось весь завтрак без тебя полопали. Возьми вон кнут на конике, а дубинка за голландкой валяется.
Наскоро умывшись и обув новые лапти, недавно принесенные дядей Федором, я схватил кнут и дубинку и побежал на общий завтрак к церковному старосте Карпу Никитичу.
Пастухи действительно уже собрались все, но завтрак еще не начинался. Дядя Федор, увидя меня, радостно крикнул:
— Иди сюда! Тут вот место тебе есть. Рядом с Ванькой садись.
За несколькими, в один ряд уставленными столами уселись двадцать четыре человека — двадцать четыре пастуха всех обществ, всех стад села. Двадцать четыре кнута висели на гвоздях; двадцать четыре дубинки валялись на полу, а на окнах и на лавках лежали рожки, флейты, горн, дудки и чей-то кларнет.
Завтрак начался выпивкой. Водки принес пастух селезневского общества, залихватский музыкант, умевший играть на всех инструментах. Самого Карпа Никитича дома не было — ушел в церковь, а вместо него поднесли чашку водки сыну, Ефиму Карповичу.
— Поздравляю вас, пастухи, с наступившей пастьбой, — начал Ефим. — Дай Еам бог благополучно пропасть…
Взрыв хохота оборвал его слова:
— Как это «пропасть», Ефим Карпыч? — заорал селезневский пастух. — Мы пропадать не собираемся.
Ефим махнул рукой, засмеялся и, еще раз криккнув: «Дай бог!», выпил водку. После него чашка заходила по пастухам–хозяевам, а потом и по подпаскам. Подпаскам наливали по полчашки и предупреждали: «Гляди, коровы задавят».
На столах в блюдах и черепушках — капуста, соленые огурцы, похлебка с говядиной и мятая картошка с маслом.
— Ешь, — толкает меня Ванька, — досыта ешь. Видишь, как все жрут! Говядины бери больше, а то всю полопают. Ты не забудь, ведь день-то велик, а бегать за коровами много придется. Первый день — это прямо мучение. Каждая корова так и норовит домой убежать. Все брюхо растрясешь бегать-то за ними.
Ванька пас уже два года. Ел он действительно здорово, просто удивительно
Когда было съедено все, пастухи, отдуваясь и пыхтя, поднялись, вылезли из-за столов и стали разбирать кнуты, дубинки, сумки.
— Сейчас, Петя, пойдем по улицам, — шепнул мне дядя Федор, — играть будем, ты держись возле меня.
У двора Карпа Никитича пастухи о чем-то посовещались, потом все выстроились в ряды, как солдаты, вперед зашел селезневский. В руках у него — флейта. Он стал лицом к выстроившимся пастухам, поднес флейту ко рту, крепко зажмурился и мотнул головой. Раздались звуки рожков, флейт, дудок с бычьим пузырем, дудок с коровьим рогом и деревянных — глухоголосых. А над всеми ними парил задористый горн и переливался серебряными голосами кларнет.
Огласилась улица пастушьей музыкой, из домов выбегали мужики и бабы послушать эту бывающую только раз в году музыку. Сзади нас уже шла орава мальчишек и девчонок.
Мы двигались к церкви.
За каждым из нас длинным, постепенно утончающимся к концу хвостом полз острый, навитый волосами кнут. Двадцать четыре кнута, как двадцать четыре огромнейшие и тяжелые девичьи косы. Были среди них кнуты, туго сплетенные из сырцового ремня, были кнуты — крепкопрошитые — из толстых полос машинного погона, были волосяные, шершавые кнуты с ременной сердцевиной, были и простые — веревочные.
Около церкви нас встретила толпа народу. Как раз кончилась заутреня. Сторож перестал трезвонить, чтоб нашу музыку не заглушили колокола. Луговина у церкви широкая, ровная. Едва заметно, тонкими усиками выбивалась трава.
Когда стали подходить ближе к церкви и к толпе, селезневский пастух снова обернулся к нам, подмигнул, тряхнул головой, и звуки дудок, рожков, флейт и кларнета раздались еще веселее, громче. Потом, качнувшись вбок, селезневский, как топором, обрубил игру.
Толпа, перешептываясь, любовалась нами, а пастухи вытирали дудки и тихо пересмеивались, поглядывая на собравшийся возле ограды народ. Только селезневский не обращал ни на кого внимания. Он уже снял с плеча свой длинный кнут с тяжелыми, в несколько рядов у кнутовища ременными кистями и, выбросив его перед собой, приготовился хлопнуть. Моментально пастухи разомкнули ряды, разошлись подальше друг от друга. А как только селезневский взмахнул, в воздухе дружно взвились еще двадцать три молнии, острые, как жало, и длинные — в полторы сажени. Рассекая воздух, высвистнули они и с грохотом, будто выстрелила залпом целая рота, распластались по земле, оставив на прошлогодней траве двадцать четыре глубоких рубца.
Снова взмахнул селезневский, еще раз оглушительно треснул залп, отдаваясь в избах, амбарах, замирая за кладбищем. И последний, третий раз промелькнули в воздухе двадцать четыре свистящие черные молнии, и залп их походил на летний гром, от которого лопаются стекла.
Теперь, когда первый сигнал выгона скота был дан у церкви, селезневский пастух, блеснув серыми глазами, вскинул кнут на плечо, передернул флейту, висевшую на ремешке, продул ее и опять кивнул пастухам. Тронувшись в конец улицы первого общества, пастухи заиграли мелодичный, переливчатый, пахнущий полевым простором и раздольем, душистым степным разгулом и зелеными травами, пастуший марш.