Повести
Шрифт:
— Чудак Михась! — сказал, покачав головой, Иван. — Лечить народ от голода вегетарианством! Здорово, ей-богу! А все-таки хороший чудак. Жаль, зря сила пропадает. Да ничего, и он поймет…
— Ты не рассказал, Иван, как ты его видел.
— Ну, да что там! Видел. В первый раз видел, когда их гнали в столовую. Метров пятьсот «утиным шагом» — на корточках, держась обеими руками за уши: «Слухаён радио з Москвы!» — гоготали полицейские. Это не специально для Михася придумано: все мы через это прошли — белорусы, украинцы, поляки… Потом однажды мы стояли рядом «смирно». Как всегда, молчали, глядели в стену. А как же мне хотелось хоть лицо, хоть глаза его увидеть, чтоб хотя бы взглядом сказать, напомнить ему его прежние слова: «Чтоб добиться истинного счастья для людей, не хочу переступить через
Отец молчал. Никогда еще не видел я его таким убитым.
— И что же, все отобрали? — спросил Иван.
— Все. И приемник, и книги, и все, что он писал.
— Вот видишь. Говорил я тебе, что дело не в этом, что с панами надо бороться иначе.
На этот раз молчание было очень горькое.
— Там не один Михась, — сказал Иван. — Видел я и других из наших краев. Даже старый Процедура камни таскает. Все, что думает, что хочет жить, — все за решеткой да за проволокой. Нет, брат, так долго не протянется. Хватит.
Мы опять помолчали.
— Ну что, Алесь, а ты рисуешь? — спросил Иван.
— Э, рисую… — сказал я, и в первый раз в жизни меня не обрадовал, а смутил этот вопрос.
— А что там «э»! Ты, хлопец, духом не падай, рисуй. Хлеб наш горький, однако не вечный. Как паночки говорят: «Нет того дурного, из чего бы доброе не вышло». Слышишь? Будет и на нашей улице праздник. Что ни день — он ближе, а ты ведь еще мальчик, возьмешь свое… А это я не так сказал: не паночки говорят, а польский народ. Он так же свободы ждет, так же сидит — и в беде, и в тюрьме, и в Березе… Ну, а что тут у вас?
И мы стали рассказывать. Но это уже неинтересно.
Потом Иван пошел по луговой дорожке, останавливаясь у торфяных ям, из которых люди выходили с ним поговорить, потом растаял в серо-зеленой дали, а мы с отцом продолжали стоять.
Что думал отец, не знаю. Он был все так же мрачен.
А мне было не то что грустно, а скорее больно. Мне хотелось тут же пойти следом за Иваном, расспросить его о многом, о чем я уже думал сам, особенно в последние дни. Хотелось сказать ему, что дядя, лучший друг мой дядя Михась, не раз сомневался в том, во что верил. А я теперь начну, все начну сначала — каждый день моей жизни и каждый рисунок в новом альбоме. Я уже не отдам его тем, кто надевал на дядю наручники! Буду учиться и у таких, как Иван, буду искать их, чаще выходя из хаты, где прошло и уже не вернется мое отрочество. Не вернется — и не надо! Вернулся бы только дядя!
— Что ж, Алесь, может, начнем?..
Как он исхудал за это время, мой отец! А все-таки идет к яме первым.
— Я полезу копать, — сказал я, останавливая его. — Ты складывай.
Он поглядел на меня, подумал, кажется даже улыбнулся, и отдал лопату.
1943–1955
В Заболотье светает
1
Первый уход «в люди» начался у меня очень рано.
Был я тогда еще таким богатырем, что, выгоняя за околицу пеструю свинью, считал это полной рабочей нагрузкой. Щелкнул я как-то мокрым кнутом по ограде из колючей проволоки, а кончик кнута обмотался и застрял на колючке. Найти выход из этой беды, казалось мне тогда, было невозможно, и я заплакал, не выпуская из рук кнутовища.
Уже в то время отец мой, Петрусь Сурмак,
Это было весной двадцать пятого года. Помню, батька угрюмо шагал по деревенской улице, а по большим следам его босых ступней вприпрыжку семенил я. Поскользнулся на размокшей от дождя тропке и шлепнулся на руки в грязь.
— Ну, чего ты? — оглянулся отец. — Не падай духом, чудак человек…
А сам все хмурился.
Да и как тут не хмуриться человеку, который был трижды ранен, имел два георгиевских креста, командовал взводом при штурме Перекопа, а теперь, вернувшись в родную западнобелорусскую деревню, снова попавшую в лапы панов, должен отдавать в батраки своего семилетнего первенца?..
Вскоре я оказался за высокими серыми воротами Бобрукова двора, а отец ушел домой… Немало было потом ворот и калиток в чужих дворах, из которых я день за днем выгонял чужую скотину, но больше всех запомнились мне ворота, которые впервые закрыли от меня и родную хату и детское счастье. Собственно, не знаю, можно ли вообще назвать счастьем детство в голодной бедняцкой семье…
«Хилый он у вас, маленький еще, какая от него помощь!» — вздыхала Бобручиха.
Была она тетка набожная — каждое дело у себя в хозяйстве начинала молитвой из требника. Были в нем разные «чины» — молитвы и требы: и над гумном, и над печью, и над творогом, и над яйцами… И все они, как по заказу, очень ловко приноровлены были к нуждам Бобруковой семьи. «Освяти, приумножь, огради от врага», — вычитывала по складам Бобручиха, и заклинания эти произносились ею от души. Хозяева мои только и думали, как бы иметь всего побольше, больше, чем у других, больше, чем у врагов. Как-то один из этих врагов кинул Бобрукам в колодец дохлую ворону. И на этот случай в требнике нашелся соответствующий «чин», отправляемый «аще случится чесому скверному впасти в кладезь водный». Бобручиха проклинала и плакала, складывая старинные церковные слова, и ей в голову даже не пришло, что этой вороной мой предшественник, пастушок Леня Шарейка, отблагодарил их за горькую службу. В стаде Бобруковых свиней, которых я пас на выгоне, был один захудалый поросенок. Раз десять читала над ним хозяйка «молитву о скверно ядших», но, конечно, речь никогда и не заходила о том, что я жил впроголодь, ходил в лохмотьях, недосыпал, не мог учиться…
Мне было четырнадцать лет, когда отца привезли из имения на пароконной телеге. Он лежал, весь в крови, на соломе и только стонал, когда соседи снимали его и вносили в хату. Отец плотничал у пана, и его придавило у сруба бревном. Так и умер, не приходя в себя.
Я все еще был пастухом, правда, пас уже заболотских лошадей. Микола, младший брат, приучался пасти свинью, а Валюшка играла в песке у завалинки. И вот матери ничего больше не оставалось, как запрячь в хозяйство меня.
На пашне наша коняка никак не тянула. Я осыпал ее всеми проклятьями и мольбами, какие только мог придумать, стегал ее кнутом, а потом, плача, заходил вперед, хватал уздечку и исступленно бил по голове кнутовищем… Лошадь старалась выше поднять морду, путала постромки, а когда я наконец отпускал поводья, она крутила головой и вздыхала со старческой укоризной… А я садился на плуг, стараясь прийти в себя. Потом снова упрашивал лошадь идти, и она шла; мы тянули борозду до конца полосы, словно оба уже понимали, что другого выхода из этой муки для нас пока не видно.
Маме было не легче. Часто и со слезами ругала она меня лежебокой, рекрутом, хотя ни то, ни другое слово ко мне не подходило: я старался, как мог, а до солдатчины было еще далеко.
Но пришло и это время: забрали меня паны в армию.
Это был мой второй уход «в люди».
До железнодорожной станции от нашей деревни сорок три километра. И на весь этот путь у матери с лихвой хватило слез… Кончался март, уже распевали жаворонки. Не хотелось ни пить, ни шуметь, как положено рекрутам. Думал я горькую думу, что вот рос и никому не было до меня дела, а вырос — отыскали. Потом на станции, когда уже пыхтел паровоз и раздавалась хмельная песня «Последний нонешний денечек», мать все пыталась пробиться сквозь полицейский кордон, чтобы попрощаться со мной еще раз и что-то еще мне сказать…