Повести
Шрифт:
— А я гляжу, — кричал старик сквозь грохот колес, — что там за Пшеничный такой объявился, что Ячного даже ночью узнал. Не Бобрук ли тебе подсказал?
Сказал с насмешкой, и, рысью объезжая Бобрука, старик молодцевато крикнул:
— Эй, на десятый день девятая верста, что передать вашим?!
Позже, когда Ласточка пошла тише и колеса перестали так грохотать, Ячный сказал:
— И все зудит, все точит, как шашель… А ты, Ермак, тоже чудило: Берлин у Гитлера взял, а сел к такому подкопаю!.. Да что вам! Ха-ха-ха! Вы же — родному батраку родной кулак —
— А сам ты, дядя, где был?
— Я? Ивана отвозил на станцию. В Минск поехал, в институт. Профессором будет Ячный — знай наших!..
— А Кастусь как живет?
— Мой Костя? В райсовете он, уже четвертый год пошел.
— А секретарем райкома кто — Павел Иванович?
Спросил, хотя знал и сам, по письмам, и о сыновьях его, и о том, что Павлюк Концевой — при панах политзаключенный — до войны был председателем нашего Понемонского сельсовета, в войну командовал партизанской бригадой, а сейчас…
— Павел Иванович, а то кто же еще! — удивился Ячный. — Павлюк в райкоме, а мой Костя в райсовете. Он у Шевченки левая рука. Романов правая, а он левая — заведующий отделом сельского и колхозного строительства. Тоже, можно сказать, заместитель председателя!..
«Профессором будет», «заведующий отделом» — какие тут слова в ход пошли! Хотел угостить старика папиросой, но он отмахнулся и насыпал мне на газетный листок добрую щепоть самосада.
— Курить так курить! Сразу почувствуешь, что дома.
3
Над Заболотьем нависла ночь.
Ячный хотел подвезти меня к самому дому, но я отговорил его и пошел пешком. Сквозь запотевшие окна хат там и сям светились огоньки. Все еще шел снег, слепил глаза мокрыми хлопьями. Земля и крыши побелели. От снега стало светлее. Впрочем, усадьбу нашу — даром что я не был здесь столько лет — я узнал бы, кажется, и с закрытыми глазами. Клен еще стоит, тот самый клен, на который мы когда-то взбирались, чтобы показать, кто громче свистит в два пальца. Хаты, из которой я ушел «в люди», теперь нет. На ее месте — землянка. Рядом с землянкой новая хата, о которой мне писали Микола и Валя. Выходящие на улицу окна забиты горбылями: не успел Микола справиться до зимы. Однако уже не в землянке, а в кухонном окне горит спокойный, уютный огонек.
Когда я стукнул щеколдой новой калитки, под ноги подкатился с сердитым лаем щенок.
«Обрастает, черт, — подумал я про Миколу. — И забор, и ворота завел, и собаку…»
Но вот от кухни, должно быть с порога, послышался голос:
— Кто там?
Я шагнул в полосу света, падавшего из окна на снег, и произнес то первое слово, которое так долго не приходилось говорить вслух.
Входя в хату, старушка ухватилась сперва за косяк наружной двери, а потом, в сенцах, долго шарила щеколду. В кухне, при свете, взглянула на меня, всхлипнула и, словно еще не здоровалась, вытерла руки о фартук.
— Сыночек… хлопчик мой!.. Пришел!..
…Миколе двадцать четвертый год. Парень возмужал, уже и меня перерос. Когда он, заглянув, должно быть, в окно, вбежал со двора и мы поздоровались, мать снова
— Трудно покуда с такой рукой?
— Один разок клюнула в плечо, а сколько мороки. Ношусь как дурень с писаной торбой. На Черной, помнишь, за поворотом, где жил Кулеш…
Он тут же, у порога, начал рассказывать о том их партизанском бое, про самолет, перебросивший его после ранения через фронт, про госпиталь в далеком Сталинабаде — одним словом, о том самом, о чем писал еще в сорок четвертом.
— Ну что ж, — промолвил он, спохватившись, — ставь, мать, закуску на стол. А мне придется пойти Тарадру разбудить.
Микола прислушался:
— Погоди, Копейка идет! Этот достанет.
За дверьми разок, как видно под привычной рукой, брякнула щеколда, дверь приоткрылась, и в нее как-то боком или даже просто задом протиснулся незнакомый детина. Здоровенные плечи его сутулились, и голова на толстой шее выдавалась как-то вперед и вбок. Кепка была надвинута на самые глаза, но под ней никак не могла укрыться гладкая, красная рожа.
— Василь Петрович? — начал он. — С приездом!
Он даже улыбнулся из-под кепки, с вахлаковатой деликатностью пожимая мне руку.
— Сходи ты, Сергей, к своей Тарадре и тащи сюда «гусака», — сказал Микола. — Гляди только, чтоб не последки.
— Кто это? — спросил я, когда незнакомец вышел.
— Столяр, — отвечал Микола. — Шатается тут скоро год. А кто, откуда, так и не доберешься… Окна мастерит у нас. Копейка. Такая фамилия.
— Только зыркает тут исподлобья, что твой волк, — сказала мать. — А работает ну как неживой. Ты, Микола, за Валей сходил бы… А то уж лучше завтра. Тащиться ей с хутора по такой темноте, да и с дитем на руках. Завтра чуть свет примчится.
Вскоре Копейка снова по-своему — задом — протиснулся в дверь и поставил на стол «гусака» — заткнутый газетной бумагой литр самогона.
— Белорусская подстольная, — сказал Микола. — С Тарадриного завода. Как там, Сергей?
Она дешевле, — пробубнил Копейка. — И пьется лучше, особливо если два раза перегнать.
Он начал раздеваться, по-домашнему.
Пили из одного стакана, и начинала, понятно, мать.
— Ну что ж, — сказала она, — дай бог, сыночки, чтоб больше не пришлось никуда уходить. Будьте здоровы, дети!
Она выпила свою каплю и, по старому обычаю, плеснула вверх остатки.
Все плачет, — покачал головой наш партизан. — Теперь уже плакать нечего.
Выпил я, а за мной налил себе Микола.
— Изыди, нечистая сила, останься, чистый спирт, — крестил он стакан поставленной ребром ладонью. — Не прими, боже, за пьянство, прими за лекарство.
— Сдал, голубок, экзамент, в точности, — укоризненно улыбнулась мать. — А еще и этот, наставничек, — гляди, как хлещет!
И правда: Копейка пил не как все люди. Подхватил как-то посудину нижней губой и опрокинул стакан, словно в голенище. Выпив, поглядел на Миколу, как будто все еще из-под кепки, и довольно блеснул глазами.