Повести
Шрифт:
— Пошли, Порфирьич, — сказал он, вдумчиво ковырнув что-то зубочисткой. — Есть у нас еще дома дела. Так я говорю?
И, подчеркнуто отделившись от нас, они вышли из кают-компании.
Когда на отходе я бродил с фотоаппаратом по палубе, примериваясь, как сделать последний снимок, то набрел на Николая Порфирьевича. Он стоял у борта один. Вокруг нас медленно поворачивался уходящий за меловые холмы Плимут.
— А что, у вашего нового друга, — вдруг спросил он, — действительно большая рука в министерстве?
— У кого? Какая рука?
— Ладно. Дело ваше. Можете показывать вид, что ничего не знаете. Хотя и знаете прекрасно… Но я о другом. Что, простите, за темы вы выбрали для разговоров в кают-компании?..
— А что за темы? Чем они плохи?
— Ну
Девонский геологический слой выпирал на берегах грязно-белыми пятнами. Под девонским слоем, как я сегодня узнал, лежал еще какой-то другой, а под тем третий. И каждый из этих слоев состоял из остатков рачков, инфузорий, мельчайших моллюсков. От слов, которые я услышал от доктора, пахнуло чем-то таким, что я вдруг почувствовал и себя и его крошечными рачками. Над нами километр равнодушной густой воды, а под нами пять километров мела. И мы на этот мел скоро осядем. Не надо думать, что мы что-нибудь другое, мы — мел. Весело. Скалы девонского песчаника поворачивались вокруг нас.
— Вообще-то, довольно красиво, — произнес доктор.
— А вдруг нас кто-нибудь услышит? — спросил я.
— Не надо так со мной говорить, — грустно сказал он, — у вас, наверно, в жизни все было гладко…
Я пожал плечом. Было немного жаль старика, но он уже раздражал.
— Мне плавать нужно, — сказал он. — Строю дочке кооперативную квартиру. Она у меня… — он запнулся, — нехороша собой. И о ней некому, кроме меня, заботиться.
И когда он сказал — «нехороша собой» и потому, мол, о ней никто, кроме него, не позаботится, я подумал об Ольге: вот, кажется, и хороша — а что толку? Кто о ней заботится? Я? Да ничегошеньки я для нее не делал. То есть до такой степени ничего, что сам сейчас поразился. И, может быть, впервые после очень долгого времени я подумал, что Ольга-то у меня хоть куда. Просто к красоте привыкаешь гораздо быстрее, чем ко многому другому, и, привыкнув, ее уже не видишь. Но сейчас я подумал о том, что, вероятно, и ей хочется иногда, чтобы я ею полюбовался и сказал бы о том, что любуюсь. И еще подумал, что она, верно, ждет чего-то. Не говорит, но ждет. И опять — для этого понадобилось уплыть черт знает куда — я подумал, что если от одного моего звонка до другого никого около нее нет — так это довольно странно. А ведь нет как будто.
Может, у нее тоже, как у меня, подумал я. А у меня, как ни поворачивай, выходило, что Оля — это одно, а Настя — совсем другое.
По двум главным коридорам «Грибоедова» медленно ползли две длинные очереди. Перед дверями музыкального салона они сливались в одну. Пара оттуда, пара отсюда.
Капитан и старший пассажирский принимали гостей, стоя невдалеке от дверей салона. Им надо было пожать по пятьсот пятьдесят рук, от пятьсот пятьдесят первой, войдя в другую дверь, я их освободил.
Начинался «капитанский коктейль» — странноватая вечеринка, оставшаяся на лайнерах от тех времен, когда капитану еще под силу было запомнить о каждом из своих пассажиров хоть что-нибудь. К примеру, кто есть кто или куда господин плывет.
Из коридоров я видел лишь головы капитана и старшего пассажирского, здесь же увидел их во всей красе. Гала-форма, мать честная! Эта эстрадная тужурка — нечто среднее между фраком и курточкой тореадора, эта бабочка, эта черным шелком обмотанная поясница! И Альфред Лукич был обмотан шелком, и Евгений Иванович. Ну, дела, товарищи моряки! Старпом со своими тяжелыми спортивными плечами и подчеркнутой поджаростью выглядел форменным тореро. А кругом вечерние платья, накидки из легких дорогих мехов, сдержанные запахи изысканнейшей в немецком понимании косметики. Кондишн эти запахи тут же оттягивал, но они появлялись снова. Какие ожерелья берут с собой, отправляясь погреться на дальних островах, какие броши! На всех мужчинах были вечерние костюмы.
Метрах в десяти от меня в великолепно сидящем на его спортивных плечах смокинге обитал господин Швейниц, рядом с ним в длинном платье цвета остывающего из расплава металла стояла Дороти. Черные волосы ее были целиком подняты с одной стороны и завернуты через голову на плечо. Голова ее, казалось, клонится от их тяжести. Дороти выглядела полуодетой. Мочка ее маленького уха посылала во все стороны тонкие голубовато-белые иголки лучиков. Если она говорила, то очень тихо и глядя вниз. А он улыбался, явно ее не слушая. Улыбку он изготовлял по-голливудски — прижмуривался, будто от жара или встречного шквала, и сжимал губы ровно и прямо, как тиски. От этого его рожа становилась еще мужественней. Мне он тоже изготовил улыбку, глаз его я при этом не увидел. Ничего не скажешь — вдвоем они выглядели хоть куда. Но только для мгновенной фотографии. А если понаблюдать за ними минуту-другую, так при всех своих блестящих камушках она производила впечатление не очень-то устроенной. И эта беззащитная, нежная, словно пульсирующая шея, и этот голос, который даже он не мог расслышать, и эти глаза. Сейчас, при искусственном свете, кожа лица Дороти выглядела еще более удивительной, — но от этого девочка казалась еще более беззащитной.
Мне даже захотелось к ней подойти, подойти и объяснить, что не все на этом судне смотрят на нее как на деловую и расчетливую дамочку, вот подойти и посмотреть, что станет с их лицами. И ноги мои уже куда-то меня понесли. Но я, хоть и двинулся к этой привлекавшей меня паре, но не по прямой линии, а как бы спиралью, и вдруг в услужливом зеркале — в салоне их было множество — я увидел свое отражение. Передо мной маячило нечто странное. Глядя на себя в зеркало, я отчетливо понял: в том, в чем я пришел на этот капитанский коктейль, на вечерний торжественный прием в Европе не ходят. В Азии и в Австралии, вероятно, также. Но я ведь не на ассамблею и отправлялся: мне предложили рейс на судне, я надел куртку, и, с сомнением в его нужности, положил в чемодан пиджак — для чего, мол, на судне может понадобиться пиджак? Этот пиджак я сейчас в зеркале и наблюдал. Кругом меня были фраки, гала-форма, бриллианты. И мне начало казаться, что я нестрижен, небрит, что руки мои торчат из рукавов до локтей, а башмаки мои… Зачем я здесь? Чего ради пришел на этот подчеркнуто торжественный прием, мне-то для чего любезно улыбаться с бокалом в руке, заводя никчемные разговоры? Да и с кем я тут их собираюсь заводить? Последние немцы втягивались очередью в салон. Через несколько минут должно было начаться главное действие. Спираль моего пути по салону, центром которой был господин Швейниц, разогнулась, и, избегая, как теперь говорят, чувства дискомфортности, я вышел в ту же дверь, в которую вошел.
На каждом судне, и даже на самом блестящем пассажирском, есть такие уголки, куда, кажется, никогда не ступает нога человека. Такой закуток был, к примеру, на шлюпочной палубе: железный косяк отгораживал там около одного из спасательных катеров укромное место, и на этом квадратном метре жила под покровительством боцмана какая-то маленькая больная птица — зяблик или вьюрок. Три дня назад, когда я впервые ее увидел, птица была совсем плоха, она забилась, нахохлившись, в стальной тупик и только водила глазом, если видела протянутую к ней руку. Сейчас птица уже поднялась, она стояла, покачиваясь, на краешке последней к борту палубной доски, и острый коготь ее отставленного назад пальца крепко вцепился в дерево.
Сильно пахло нитрокраской. Я вгляделся: металлический бортовой желоб был окрашен странным образом — свежая краска окружала птицу, не доходя до нее сантиметров на сорок. На некрашеном пятачке желоба было насыпано пшено и стояло блюдце с водой. Птичка время от времени моргала на закат. Я, проверяя ее защитные реакции, протянул к ней руку. Птица вобрала голову и переступила по краю доски на самый край некрашеного полукруга. Еще несколько дней — и она улетит. И, пожелав вьюрку, чтобы ему больше никогда в жизни не случалось ночевать, прижавшись к железу, я отправился в бар знакомого уже мне бармена.