Повести
Шрифт:
— А что вас тогда вообще может взволновать?
— Оо! Очень многое!
— Например?
— Например… Например, если я узнаю, что классная до самого обеда не убрала у пассажира в каюте. Или…
— И это вас может серьезно, по-настоящему вывести из себя?
Передо мной были зеленые немигающие глаза.
— Вы даже не представляете, до какой степени, — не отводя глаз, сказал он, и я понял, что он говорит правду. — Или, допустим, она вывернула поднос на колени пассажиру. Или подала ему остывший кофе. Я уж не говорю — жидкий…
— А если она на берегу бьет родную мать и спекулирует привозным шмотьем?
— Тоже мне проблемы. — Он презрительно фыркнул. — То, что меня не касается, то меня и не волнует. То есть, если поступит сигнал — как-то реагировать, конечно, придется. Но реагировать лично я буду лениво и неохотно. Искреннего возмущения от меня не ждите. Другое дело — здесь. — Глаза Лукича изумрудно блеснули. — Вы вынуждаете
— Ну а почему вы общаетесь со мной?.. Что для вас тут интересного? Зачем это вам?
Он усмехнулся.
— Могу ответить. Я один из немногих на судне верю тому, что вы можете что-нибудь написать. Возможно, вы… отобразите как-нибудь нас, пассажирскую службу.
— Едва ли это будет… особенно лестным. — Я тоже подыскивал слова.
— Принципиального значения для меня лично это не имеет. Я ведь тоже не могу сказать, что влюблен в свою работу. Или в тех, с кем работаю. Иногда даже остро их ненавижу. Но только она одна, эта работа, меня и волнует.
— Что ж вас волнует? Бродить по палубе с иностранцами, рассказывать им анекдоты, слушать анекдоты в ответ?
— И это.
— А что же более всего?
— Мне нравится… — Глаза его были как глаза кошки, освещенные светом фар. — Мне нравится… Что тут, в пассажирской службе, люди работают.
— Так они везде работают.
— Нет, — холодно, почти презрительно, сказал он. — Вовсе не везде. А я на многих работах был. И на берегу, да и на судах. Работают хорошо только там, где это окупается. В других местах делают вид.
— Ну и циник.
— Вы даже не представляете какой.
Но он был, конечно, не только циник.
Я встал и оделся — заснуть больше не удастся. Было без четверти три. Ночи? Утра? Нормальные люди на берегу в это время спят. Если у вас бессонница на берегу — вам придется быть наедине с собой, судно — дело иное.
Темень поднялась из воды, опустилась сверху, залегла со всех сторон. Когда вдали проглядывал размытый блик, его бледный мазок только сгущал темноту. Черные спины у лееров, тревожная комковатость этих спин. Никакой размер судна недостаточен. Никакой район океана не безопасен. Никакое оборудование. Никакой опыт. Никакие спасательные средства. Никакая помощь с берега. Никакие ближние суда. Вон он — ближний. Где он? Его уже нет. Гибнут и на свету, при полной видимости. А тут?
Качка. Непроглядный мрак. Клятвы деве Марии, себе, морю. Больше никогда, никогда в жизни. Как замечательны темной ночью маленькие города на севере Германии, как там тихо, как приветливо и успокаивающе горят среди листвы редкие фонари… Зачем понадобилось плыть? Мало ли что может случиться на море? Какие там вертолеты военно-морских сил? Да и что такое веревочный трап на шквальном ветру? Как поднять в вертолет старую даму в кресле на колесиках?
На палубе ночью каждый один на один с собой. А кого и просто мутит. В антеннах свист ночного ветра. Это там, уже над берегами, ветер оседает и заворачивает в проулки. Там он уже ручной — там он теребит шейные платки, играет женскими волосами, шуршит песком. Здесь ветер имеет румбы и баллы. На берегу никто ничего не знает о ветрах. Спроси, что такое бриз. Тебе ответят, что это бюро рационализаторов и изобретателей.
Ветер. Настя. Тут все от себя бегут на палубу.
Темень. Звезд сегодня не видно. Качка.
Настя говорит:
— У нас здесь на пеленгаторной палубе есть клетки, ты видел. Для домашних животных. Собаку через океан — пятьдесят долларов. Раз поднимаюсь в лифте, а со мной рядом стоит Павлуша, дек-стюард. Ведро с бифштексами держит. Для собак. Раз пятьдесят долларов — значит, кормят их как в ресторане. И вот я вижу, дек берет кусок мяса, вынимает из кармана перечницу и давай на этот кусок трусить. Толстым слоем. «Собаке? — спрашиваю. — Ты что же, — говорю, — делаешь, мерзавец?» А он только усмехнулся. «Вчера, — говорит, — одна тут меня чуть не покусала. Надо же ей мозги на место поставить». Тут лифт остановился, у меня свои дела, я вышла. А из головы этот перец не идет. Через три дня опять с Павлушей едем вместе. Я на него смотрю, он на меня. «Как, — спрашиваю, — дела?» «Все, — говорит, — о’кэй. Двух дней хватило. Тут ведь ни орать, ни бить не нужно — просто пить не давать. На третий день, — говорит, — на брюхе подползла. Все, — говорит, — забыла: что она овчарка, что в ней шестьдесят килограммов, что у нее клыки, как мой палец. Все забыла. Впервые, — говорит, — видел, чтобы собака передние ноги в стороны научилась разводить. Но ей, — говорит, — иначе как брасом ко мне по палубе ползти неудобно. А теперь, — говорит, — как меня увидит, глаза горят, хвостом молотит — ну, любовь, да и только. Хозяева, — говорит, — в восторге: ах как этот молодой человек умеет привязать к себе животных — смотрите-ка, собака о нас, своих хозяевах, забыла, а к нему так и льнет. Чем это вы их так привязываете? А ничем, — говорит, — особенным». И кладет этой псине руку на голову. А у той чуть не припадок от счастья. Лежит ничком, глаза завела. «Ну, дал, — говорит, — ей блюдечко, когда хозяева ушли. Судороги от счастья видела? — говорит. — Я видел». Ну я у него спрашиваю тогда: «Павлуша, как это ты стал таким?» А он усмехнулся и говорит: «Тигров, и львов, и пантер, и леопардов — животных из Красной, можно сказать, книги — разрешается дрессировать? Чтобы они с тумбы прыгали, обезьянок на спине возили, сквозь огненные обручи летали? А ты что думаешь — они сквозь огонь за кусок сахару прыгают? Чем же эта невоспитанная шавка лучше? Ничего, кстати, с ней, любезной, плохого в результате не произошло — просто будет теперь отчетливо знать, что такое… права человека. Их, — говорит, — тут каждый рейс штук по десять, и каждая сначала свой характер норовит показать». «А не жалко?» — говорю. «Иди-ка, — говорит, — ты в свой ресторан. Подавай омлеты ее хозяевам. А я, — говорит, — только десять классов в отличие от тебя кончил, мне и за собаками поухаживать не стыдно».
Пауза.
— А потом как-то оказались мы с ним в одной группе на берегу. Шли по набережной — дело было где-то в Африке, — он мне и говорит: «Вот я поражаюсь все-таки некоторым. Собак жалеют, птиц. Рыбу норовят расплодить, деревья берегут. Но только все вроде у себя под боком. А человеку почти всюду плохо. И близко, и далеко. Там болеют, здесь недоедают, там война, здесь вулкан проснулся. Или эпидемия. Или просто бедность от неумения взяться. Бедствующих-то, голодных попросту, миллионы, может, даже сотни миллионов. А ты, собачья защитница, на шикарном судне плаваешь, и ни рубля, заметь, на этих бедствующих. Как же так? Там ведь и дети, которым есть нечего, и больные… Как же ты все время в новеньких лифчиках бегаешь?» «Замолчи, — я ему говорю, — не твое это дело, в чем я хожу…» «Вот тут, — говорит он, — и договорились. Твои одежки — не мое, конечно, дело, с этим согласен, ну а моя совесть — твое дело? Я не знаю, чего ради ты в море пошла, а ты меня не тревожь, ладно? Уговорились? И еще, — говорит, — для ясности: не подумай, что я к тебе клеюсь. Не для меня ты. Тут ясность нужна. Я тут работаю. И ты тут работаешь. А совесть мою ты лучше не трогай. Какая ни есть, а не грязней твоей».
Пауза.
— А вообще-то он почти во всем прав, — говорит она.
И опять пауза, а потом, повернувшись, ко мне всем телом приникая:
— Слушай, Егора, я в Плимуте письмо получила. Человек один есть, он живет рядом с Володей. Он пишет, что с Володей неладно… Желтый весь стал. Слушай, что делать?
Как странно, как все странно. Без всякой надежды найти, я потерял тогда Настю, встретил ее вновь случайно, но встреча эта ничего не прояснила, хотя я сейчас стою рядом с Настей и, кажется, даже обнимаю ее. Вовка занозой сидит во мне, сидит много лет, но именно теперь, когда я нахожусь у черта на рогах и судно уходит все дальше и дальше, я узнаю о том, что Вовке, быть может, именно теперь могла бы понадобиться моя помощь! А ведь я все последние годы — пять? десять? — был наготове.
Должно быть, у Калашникова еще во время войны образовалась вторая семья, оттого-то несколько томительных лет и игрался этот спектакль: больная родственница Веры Викторовны, якобы необходимость ухода за ней, бодрые письма, а Юрий Леонидович с Вовкой время от времени с неохотой поселялись в стылую довоенную квартиру Калашниковых, чтобы скорее с облегчением ее покинуть. Вовка отправлялся к нам, а Юрий Леонидович в свои командировки, во время которых он никуда не уезжал. Быть может, тот спектакль именно для нас с бабушкой и игрался, но это такие же мои предположения, как то, что стройная женщина, с которой я видел как-то Юрия Леонидовича, жила неподалеку от нас, и то, что именно к ней он и уходил. Возможно также, что никакой тайны на самом деле и не было и Юрий Леонидович не скрывал от Веры Викторовны истинного положения вещей, как возможно и то, что ее нежелание возвращаться было инстинктивным, поскольку, вернувшись, она встала бы перед необходимостью решать то, что, находясь вне Ленинграда, она могла от себя оттолкнуть как несуществующее. Однако нет ничего невероятного и в том, что она согласна была делить Юрия Леонидовича еще с кем-то. Иначе как же тогда появилась Настя? Но все опять-таки в предположениях. Для бабушки же Марии Дмитриевны существовала только Вера Викторовна. И когда Калашников ездил на Урал, для бабушки наступал праздник. Бабушка считала дни до его приезда, а когда он появлялся, залучала его к нам. Как она там? А как у нее? А почему, а когда… Как странно! Никогда не видевшись с Верой Викторовной, она воистину с ней дружила! И это ни разу не слыша звука ее голоса!