Повести
Шрифт:
Я испугался.
— Не, — пролепетал я, схватил ведро и попытался уйти. Но он, сразу заподозрив что-то, сгреб меня за шиворот и толкнул на дорогу. Я сел в дорожную пыль и заревел. — Не… Не пойду. — Он пытался поднять меня, а я вылезал из рубахи, елозил, скребя по земле пятками и руками. — Не хочу! Не хочу!.. — Он принялся пинать меня ногами, я, как ящерица, кидался из стороны в сторону, прикрываясь руками и коленями, вскрикивая на каждый удар: — Ай!.. Не хочу!.. Не хочу!
И тогда, окончательно рассвирепев, он рванул из-за плеча автомат, вскинул его.
Не знаю, выстрелил бы он или нет,
— Не трожь ребенка! Не дам! За что ты его? — Обхватила мою голову, прижала к груди. Фельдфебель что-то вопил, стволом автомата указывая на дорогу.
— Пойдем. Да пусть он, окаянный, пропадет пропадом, — позвала меня бабушка, поглаживая по спине. — Пойдем.
— Нет, нет, — в отчаянии повторял я, однако пошел, забегая вперед бабушки так, чтобы меня не было видно фельдфебелю.
Они отстали от нас метров на двадцать, шли, растянувшись длинной цепочкой, переговаривались, даже посмеивались. А я брел, полуживой от страха. Я знал, что там, впереди за леском, окопчик. Я лихорадочно решал, сказать бабушке или не говорить. И чем дальше мы шли, тем тяжелее мне было идти. Я непроизвольно хватался за бабушкину руку.
— Бабушка, бабушка… — повторял я.
— Не бойся, — пыталась успокоить меня бабушка. — Ну что ты, глупый! Бог даст, дойдем, ничего и не будет: сколько так людей ходит.
Я озирался на все стороны, на близкий лес, который был вот здесь, совсем рядом, густой ольшаник, заросший зверобоем и какой-то высоченной травой. Вот сейчас он кончится, а там, за поворотом, взлобок… Но тогда уже будет поздно. Надо что-то делать. Сейчас.
Заглядевшись, я сильно стукнул пальцем правой босой ноги о булыжник, вскрикнул и присел на обочину. Бабушка тоже остановилась, но фельдфебель толкнул ее стволом автомата, ступай, мол. И она пошла. А я остался. Я еще не верил чуду. Они проходили мимо, гравий похрустывал под сапогами, а я сидел, обхватив ногу, замерев, ожидая, позовут или нет… Нет, не звали… Вот прошел последний солдат. Еще секунда, и можно сигануть в кусты, в густую траву, кинуться в самую глушь, на сырые замшелые корни. А я сидел и чего-то ждал. Я смотрел на уходящих, на бабушку, которая, сгорбившись, шла впереди. Я видел ее сутулую, костлявую спину, тонкие, остренькие в локтях руки, видел в последний раз. Вот сейчас она, не подозревая ни о чем, выйдет за кусты, сделает последний шаг и…
— Бабушка, — закричал я, — бабушка! — и бросился за ней.
— Ты куда? — рассердилась она. — Ступай домой.
— Там партизаны.
— Где…
Я указал глазами вперед.
— Господи! — полузадохнулась бабушка. — Так чего ж ты?.. Куда ты?.. Стойте!.. — Она остановилась, обернулась к фельдфебелю. — Господин немец, отпусти ребенка. Христом-богом молю, отпусти. Пожалей ты его, дитя малое! — Она упала на колени, прижав руки к груди, заломив их в пальцах. — Пусти!.. Я одна пойду… Пусти ты его, пусти!
— Но, матка. Шнель, шнель! — подталкивал ее фельдфебель.
И она встала и пошла, пошатываясь, прикрыв глаза рукой и бормоча:
— Ох, Васька, зачем же ты прибежал, зачем?!
Я понимал, что наше единственное спасение теперь — это как можно дальше уйти от немцев. Сделав вид, что мы не видим партизана,
Вот впереди, в прогалке между кустов, показалось поле, высокая желтая сурепка по его краю. Из нее выпорхнула и, громко вскрикивая, зависла в воздухе какая-то длиннохвостая птичка, будто испуганно отскочив от нас. Она и кричала так, словно подсказывала: «Идут, идут!»
И неожиданно где-то далеко за нашей деревней грохнул выстрел.
Немцы остановились, прислушались. О чем-то заговорили возбужденно, махая руками, а затем трусцой побежали к деревне, позабыв о нас.
Мы с бабушкой обессиленно опустились на дорогу. Дрожали руки и ноги. Бабушка плакала и повторяла тихо, глядя на меня, не вытирая слез:
— Эх, дурачок ты, дурачок…
А я сидел и только ощущал, как в висках у меня гулко постукивало, будто повторяя: «Жив, жив…»
Каждый вечер после работы мама ходила к паспортистке и еще куда-то, где на меня почему-то все еще не выдавали продуктовые карточки. Возвращалась возбужденная и долго не могла успокоиться.
— Да что же это, милка ты моя, я думала, теперь все зло уничтожено, а оно все еще живо! — искренне сочувствовала нам тетя Аля. — Я думала, так теперь у нас все будет ладно да гладко, ведь такое горе перенесли, столько пережили! И все вместе шли, по-другому бы не выстояли, смотри-ка ты, Дусенька! Да кто у них там на карточках сидит?
— Новенькая какая-то.
— Ты уж попросила бы.
— Нет, я ей кланяться не буду. Я по закону требую.
— Послала бы ты их!.. — басила Глафира. — Сразу бы все сделали. Вот подожди, я с тобой пойду, так мы им там мебель переставим!
— Да ведь, Глашечка, парень-то уж большой, ему много надо. Попробуй-ка жить-то на одну карточку, ты подумай-ка! Ведь она с ног свалится на такой работе!
— Конечно! Такому балбесу полкило хлеба — что слону дробина! Вон как жрет!..
Стояли редкостные жаркие дни. С утра еще бывало свежо, с Невы ли, с Ладоги или с Финского залива, но откуда-то веяло прохладой, а к полудню город раскалялся, будто чайник без воды. Мягким делался асфальт, на проезжей части улиц проступали маслянистые пятна. Увядала морковь, которая у мамы была высажена на подоконнике в деревянном ящике.
Вот и этот день обещал быть жарким.
Я просыпаюсь и в распахнутое окно вижу Таврический сад. Дальняя часть его освещена солнцем, а ближняя — в тени, значит, еще раннее утро. Но уже веет сухим каленым зноем.
Через приоткрытую дверь соседней комнаты я вижу маму. Она почему-то еще не ушла на работу. Часто, когда вот так смотрю на нее, я с удивлением думаю, как это она, моя мама, бывшая закройщица, может работать грузчиком, когда два человека, две женщины, взяв за края, крикнув разом: «Наливай!» — вскидывают тяжелый ящик со снарядами маме на плечи, и она несет этот ящик до товарного вагона, где две другие женщины снимают его с плеч, а она идет за следующим, — как это ей удается? И так — целый день!