Повести
Шрифт:
— Кому? — удивленно смотрю я на нее.
— Кому! — передразнивает она. — Что, не видишь, как она вьется? Испугалась! Отняла отца у ребенка, а теперь вьется!
— Кто? — уже поняв все, зачем-то спрашиваю я.
Но тут распахивается дверь, и в кабинет вбегает… папа.
— Васька! — кричит он. — Васек! — и обнимает меня.
Так вот в один день я нашел и потерял. Нашел, встретил папу, увидел его, прижался, прилип к нему по-ребячьи — это был мой отец, мой! — и тут же я потерял его. Он был теперь не с нами, не со мной.
Вечером я ничего не рассказал маме, и она ни о чем
Когда официантки, пришедшие посмотреть на встречу отца с сыном, вышли из кабинета и мы остались втроем — я, папа и эта рыжая тетка, заведующая столовой, — он все еще ходил вокруг меня, суетился, поглаживал по голове и говорил ласково, быстро:
— Да ты кушай, кушай! А я посмотрю на тебя. Какой ты стал солидный. Мать перерос. Она привела тебя? Вот какой большой. Уже совсем взрослый!
Потом он сел на диван и говорил, прикасался ко мне, радовался. Изредка они переглядывались, и я понимал, что ему надо об этом мне что-то сказать, он должен, не может не сказать. Они понимают, что я жду. А мне так и хотелось его подтолкнуть: «Ну говори же, говори! Может, неправда все?» И наконец он решился, сказал, словно спохватившись, хотя прошло уже достаточно времени.
— А это Наталья Сидоровна. Познакомьтесь, пожалуйста.
— Да мы с ним уже немножко знакомы, — попыталась улыбнуться рыжая.
Я им ничего не ответил.
— Да… Такое дело… Может, ты чего хочешь? — переминался он.
Но я молчал. Значит, все правда! Правда!
— Чай принести? Чайку хочешь?
— Я пойду, — буркнул я, но не поднялся.
— Подожди. — Он взглянул на тетку. — Выйди на минутку, — попросил он ее.
Мы молчали.
Он стоял передо мной, достал папиросу, но не закурил, папироса крутилась у него в пальцах, крошилась, и ко мне на колени сыпался табак! А вверху, в окне, все мелькали и мелькали ноги, сапоги, ботинки, гулко постукивали каблуки.
— Ну что ж, — сказал он. — Ты уже взрослый… — Он прошелся по кабинету. — Твоя мама, — заговорил он глухо, — твоя мама слишком бескомпромиссный человек. Пожалуй, это ее единственный недостаток. Она добрая. И я не могу сказать ничего плохого о ней, не могу. Мы жили счастливо, ты помнишь? Нам многие завидовали. Ничего не могу сказать, все так… Ну зачем этот разговор!
— Но почему же вы… почему?
— Тебе этого не понять, — помолчав, сказал папа. — Чтобы ты понял правильно… Видишь ли, это непросто. Ты не видел ничего этого! Ты не видел и не знаешь, как тут было. Тогда люди за кусок хлеба отдавали все. Ели мел, землю… Ты не видел это! Можно осуждать и можно понять, черт возьми! — Он скомкал папиросу. — Если бы она знала компромиссы!.. Я, может, и сейчас еще… Можно подумать, что здесь я слишком счастлив…
Я удивленно глянул на него. «Так чего же ты? — чуть не вскрикнул я. — Чего же ты?» Я ждал еще чего-то. Но он отвернулся, пошарил сверху по карманам, отыскивая папиросы, и, как-то изменившись, тихо спросил:
— Ты будешь заходить ко мне? — Я не мог произнести ни слова. — Заходи, — попросил он. — Только почаще заходи, ладно?
Встав, я молча вышел. Он не удерживал меня. Не знаю, смотрел ли он в мою сторону.
Я вышел из столовой, медленно поднялся по ступенькам и тотчас прыгнул за угол, в сторону от окна, через которое они могли видеть меня. Бросился бежать. Бежал со всех ног. Бежал
— А ты видел то, что видел я? Может, я тоже что-нибудь видел! Знаешь, да?! Знаешь, как там было?..
Деревенька, где я провел с бабушкой три года, была маленькой, всего двенадцать дворов. Стояла она в пяти километрах от шоссейной дороги — большака, а вокруг — болото и леса. И по лесам такие же маленькие деревеньки. Названия у всех тоже лесные, болотные: Ольховка, Замошье, Тетерино. Немцы здесь появлялись редко, проездом. Ночевать не решались. Зато часто бывали партизаны.
Это случилось в сентябре сорок третьего года. Ранним утром, когда еще по всей деревне дымили печи и не обсохла роса на крыльце, я отправился за грибами. У каждого деревенского мальчишки есть свое излюбленное грибное местечко в лесу. Было такое и у меня, небольшая рощица в полутора километрах по дороге к Тетерину. Я и пошел туда. Но на этот раз любимое место меня подвело, грибов было мало, и я долго бродил по лесу, пока не набрал целую корзинку. Солнце меж тем поднялось уже высоко, день выдался жарким, один из тех знойных дней, которые случаются в конце лета. В лесу стало душно, звенели слепни, покоя не давали маленькие въедливые злые мушки. Все высохло, белесый мох хрустел под ногами, по нему сновали ящерицы. Под елью, дыша открытым клювом, сидел старый ворон, он даже не шевельнулся, заметив меня, лишь осоловело глянул и распустил крылья, показав голые розовые подмышки.
Устав бродить, разомлев от зноя, распаренный, в мокрой рубахе с липнущим воротом, за который насыпался мусор, я наконец выбрался к полю у тетеринской дороги. С поля сразу дохнуло свежестью, я глянул через низкорослый кустарник и неожиданно совсем близко от себя увидел партизана. Тот, очевидно, только что закончил отрывать окопчик и теперь маскировал его ветками, втыкая их по брустверу в песок. Поудобнее приладив пулемет, стволом в сторону нашей деревни, он закидал песок травой, присел и вытер рукавом вспотевший лоб. Было ясно, что его выставили сюда «на заслон», а это значило, что в Тетерине только что расквартировался партизанский отряд.
Тихонько пятясь, я незаметно отступил за кусты, а вернувшись домой, никому не сказал об увиденном.
В полдень в деревню нагрянули немцы. Я брал из колодца воду, когда они вдруг появились на улице. Шли расстегнув френчи, расхристанные, несли в руках каски, устало волочили ноги.
Увидев меня, тотчас оживились, загомонили, направились ко мне. Стабунились возле ведра, жадно пили, наполняли фляги, лили друг другу на головы и шеи, весело гоготали и фыркали. Мне, дураку, взять бы да незаметно уйти, а я стоял и ждал, когда они освободят ведро, хотя никуда бы оно не делось — зачем оно солдатам, — а реши они его забрать, я все равно не смог бы возразить. Напившись, наплескавшись вдоволь, они посовещались о чем-то, затем один из них, фельдфебель, глянул на меня и что-то сказал, кивнув на дорогу. Я уловил одно только «Тетерино», но сразу понял — веди. У них была такая манера: метрах в семи впереди себя пускать кого-нибудь из деревенских. Если он вдруг наткнется на партизанский заслон, то непроизвольно остановится или еще какой-то странностью в своем поведении невольно выдаст себя. В завязавшейся перестрелке этот человек обычно погибал.