Повести
Шрифт:
И мне сразу же вспоминается папа. И то, как я совсем недавно сидел в кабинете заведующей столовой и ел суп. Ел суп!.. Может, так же когда-то ел и он.
И мне становится так неприятно, будто я все еще сижу там, а кто-то осуждающий со стороны подсматривает за мной, и я невольно краснею. Мне кажется, что Юра может догадаться сейчас, о чем я думаю; испугавшись этого, я пытаюсь поскорее переменить тему разговора:
— А ты где раньше жил?
— На Тверской, в угловом доме. А теперь на Кирочной, у тети. Она взяла меня к себе, когда наши все умерли.
Я вылезаю из траншеи и опять
— Пошли со мной, — зовет Юрка. Он предлагает поехать на Охтинскую-Товарную за свинцом. — Грузила сделаем для донок; может быть, рыбы наловим.
Мы выходим на улицу, и почти здесь же, возле школы, нам встречается старушка.
— Куда ты, Юренька? — спрашивает она, и я догадываюсь, что это и есть его тетя, внимательно присматриваюсь к ней. Она высокая, сухощавая, и волосы у нее не просто седые, а удивительной белизны — такими бывают перья у чаек. На голове у нее черная соломенная шляпка. — Ты надолго, Юренька? Приходи, пока я дома.
На трамвайной остановке толпа. Трамваи переполнены. Вагоны, кажется, даже немножко раздуло изнутри. Они облеплены со всех сторон. Люди гроздьями висят на подножках, стоят на решетках над колесами, держась за рамы. Больше взвода мальчишек едет на «колбасе». Как только вагон останавливается, Юрка вклинивается в эту мальчишескую кучу.
— Хватайся! — кричит он мне и скачет за двинувшимся вагоном. Кто-то пытается меня оттолкнуть. И тут же десяток рук вцепляется в пиджак, целая гроздь повисает сзади.
— Держись! — А рядом еще бегут, приноравливаются, прыгают. — Держись! Хоп!
На следующей остановке нас, как ураганом, сметает с «колбасы». Мы успеваем вцепиться в последних. Я одной ногой умудряюсь встать на железяку, а Юрка просто повисает на мне.
— Держись! — кричим мы передним. — Держись!
Так мы доезжаем до трамвайного кольца. Долго идем по разбитой грунтовой дороге мимо серых покосившихся заборов, возле которых растет пригнувшаяся под тяжелой грязевой коркой крапива. Наконец пролезаем в дыру под забором и крадемся вдоль низких сараев и навесов у железнодорожных путей. У сараев ходят сторожа.
За самым последним навесом лежит высоченная гора металлолома, утиль. Остатки военной техники. Исковерканное ржавое железо, куски дюралюминия с еще различимыми нарисованными краской знаками, забрызганные машинным маслом и мазутом. От железа пахнет гарью, и еще мне чудится, что я улавливаю запах пороха.
Юрка забирается на верх кучи и выискивает там самолетное кресло. Садится в него. Оно теплое. Сбоку налипло что-то темное, густое, похожее на варенье.
Я не хочу и не могу больше оставаться здесь. Отхожу и ложусь в траву. Лежу и смотрю на мелкие одиночные травинки, которыми, будто зелеными усиками, тянется ко мне земля, весь земной шар, который я обхватываю распахнутыми руками, и чувствую, как плыву, медленно вращаюсь вместе с ним. А если переворачиваюсь на спину, то вижу небо, его синюю извечную глубину. Трава и небо. Это дано всем, каждому человеку. И дано мне…
Пока Юрка копался в железе, я поднялся и пошел к навесам. Под одним из них лежали мешки, несколько штук, В них что-то твердое, непонятное на ощупь. Верхний мешок был завязан
Я стоял, а кресты все сыпались и сыпались на траву.
Наконец-то и на меня выдали карточки. Теперь я выкупаю хлеб дважды в сутки — утром и вечером. В первый раз выкупаю только на свою карточку. Кладу пайку в карман и лишь ощупываю ее, придерживаю, провожу по ней пальцами, а она тает под ними, как тает снег. Собираю и сосу крошки. И вдруг оказывается, что пайки нет. Удивляюсь, шарю в кармане, ищу ее, даже выворачиваю карман. Я и не наелся-то нисколько. И так повторяется почти каждый день!
А вечером, к приходу мамы, выкупаю хлеб и на ее карточку. Кладу его в буфет нетронутым, а сам ложусь на диван, отворачиваюсь к стене.
— Ты спишь? — входя, спрашивает мама. Но я не отвечаю, притворяюсь спящим. — Где сегодня был? — Я по-прежнему упрямо молчу. — Грузили снаряды для «катюши». Ты слышишь?.. Тяжеленные такие. Одна штука сорок два килограмма, а их в ящике по две. А иногда бывает и одна почти сто килограмм весом, ЭМ тридцать один.
Затем мама готовит ужин. Но вот она поспешно вбегает в комнату, оставляя дверь открытой, и на стол гулко бухает тяжеленная кастрюля.
— Вставай ужинать, — зовет мама. Она ставит тарелки, позвякивает ложками. — Вставай давай. Ведь ты не спишь, не притворяйся.
Я не поворачиваюсь, но будто смотрю в ее сторону, угадывая каждое движение.
— Стынет все. Сколько надо говорить.
— Я не хочу.
— Вставай.
— Да я не хочу есть.
— Одна я тоже не буду.
Я ужинаю молча, потупясь в тарелку. Думаю, что мне не хватает силы воли, ругаю и презираю себя. И мне все кажется, что мама, усмехаясь, смотрит на меня, но когда я мельком, из-под бровей, взглядываю на нее, лицо у нее оказывается задумчивым, грустным, и я чувствую, как она смертельно устала.
— Ты что? — беспокойно спрашивает мама, уловив мой взгляд. — Чего? — спрашивает с тревогой, с такой интонацией, какая бывает только у мамы. — Наелся?..
— Наелся.
— Когда ты поправишься-то хоть немного, сухарик ты мой длинненький…
А утром я опять выкупаю хлеб…
Вот и сегодня с утра захожу в булочную. Возле прилавка стоит Юркина тетя. Вытянувшись, как аист, который прицеливается чтобы клюнуть, она заглядывает за прилавок.
— Вы что-нибудь уронили? — спрашивает продавщица.