Повести
Шрифт:
Проезжали смешанным лесом: ельник и осина. Поверху, там, куда пробивалось солнце, он был розовым, а понизу, где рос разлапистый ельник, был черен. На полянах синела вода, только кочки торчали, как плывущие зимние шапки.
Василий издали увидел своих, ушедших вперед, ребят. Они цепочкой стояли вдоль дороги и с грустной, робкой надеждой смотрели на приближающуюся машину. Василий постучал по кабине.
Лишь только машина остановилась и ребята забрались в кузов, человек проснулся. Он сел, потряс головой, протер глаза и, с любопытством осмотрев всех,
— Привет!
Ответили не все, потому что не поняли его и смутились.
— Ну вы и спать! — восхищенно сказал Василий.
— А у меня такая привычка, профессиональная: когда двигаемся — сплю, а как остановимся — просыпаюсь. Где мы сейчас находимся?
Василий ответил.
— А вы кто будете? — с деревенской простотой и доверчивостью спросил один из мальчишек.
— Пресса.
— А-а, — пошмыгали носами, бегло взглянули из-под бровей, но переспросить не решились.
— Вы кто такие? Куда и зачем?
Ему рассказали. Разговорились.
— Ага. Это хорошо, что государство хлеб дает, помогает. А много?
Василий ответил.
— Н-да… Скромно… Ну что ж… Где взять? Если признаться, в стране сейчас не густо. Просто тяжело. Но все-таки дает! Кормит фронт, представляете, какой это фронтище, тысячи километров! И все-таки находит, присылает сюда. Как бы это ни было трудно, невозможно, а находит, дает! Я еду от самого Ленинграда. И вот до Новоржева везде все разрушено. Вся Ленинградская и Псковская области. А сколько еще таких областей! Их поднимать надо. Каждый колхоз, каждую деревушку. Каждый мостик заново строить, каждый колышек заново вбить.
— Потом опять хорошо будет?
— Быть-то будет. А не станут ли люди стесняться вспоминать эти дни, все тяжелое, грустное? Не будут ли говорить — пессимизм? А ведь нельзя молчать об этом! О людях, выстоявших, переживших все это, рассказать надо обязательно… Трудно вам, хлопцы?
Ребята переглянулись между собой, ухмыльнулись:
— Ничего. Война.
И они потихоньку, по-деловому стали обсуждать, сколько гектаров можно засеять тем зерном, что они принесут…
В стороне от дороги, на пригорке, показалось кладбище.
Низкие одинаковые березовые кресты длинными, ровными рядами. На каждом кресте висела зеленая каска. В центре вздымался такой же по форме высокий крест.
— Фашисты стоят! — крикнул кто-то из ребятишек и вскинул руку: — Хайль!
Ночевали они в Чихачеве, в маленьком одноэтажном домишке, приспособленном под вокзал.
Когда пришли, уже все удобные места в углах и возле стен оказались занятыми. Василий и его спутники пристроились неподалеку от двери.
В помещении горела тусклая керосиновая лампа. Скамеек здесь не было, все сидели и лежали на полу. В сумраке казалось, что просто люди накиданы сюда как попало. Торчали рядом и головы, и грязные босые ноги, и спины.
На улице шел дождь, и в помещение набивалось все больше и больше народу. Входили мокрые, молчаливые, злые. Лезли инвалиды с котомками, бабы с
По путям от фронта и к фронту проходили эшелоны.
Василий не спал.
Было тревожно и грустно. Голова — будто свинцовая, тяжелая. Настя… Он не разбирался, не пытался оценить что-либо, а только чувствовал: плохо ему, неприятно, обидно. И вообще так, что не выразишь словами. А если б можно было по-другому! Ведь любит его Настя! Ну и что из того, что любит?
Неподалеку от Василия сидела женщина, еще совсем молодая годами, по будто зачерствевшая, отвердевшая и внешне, и нутром. Она сидела ровная, безразличная ко всему окружающему. Голос у нее был жестяной, грубый. Она говорила отрывисто, не оборачиваясь, не глядя на собеседницу, и слова падали, как кирпичи.
— Сколько же ты там пробыла? — спрашивала соседка.
— Три.
— А теперь куда?
— Домой.
— До дома-то далеко?
— Нет. Из Торковичей.
— Наших там, наверное, еще много?
— Много. И в Латвии есть, и в Германию угнали.
Они умолкли. На улице лопотал дождь. Булькало возле самых дверей. Тянуло оттуда сыростью и обволакивающим холодом. В помещении как-то все притихли.
И вдруг эта, торковичская, запела своим дребезжащим, простуженным металлическим голосом:
Надоели мне бараки, Крыши деревянные, А еще больше надоели Немцы окаянные.Она пела, сидя все в той же окаменевшей, неподвижной позе, не замечая окружающих, будто и не было здесь никого, и пела она так, будто говорила кому-то, кто стоял далеко, но мог услышать. Или говорила она сама с собой:
Мне платья новые не шей И в ленты не раскрашивай, Если любишь, как любил, — Ни о чем не спрашивай.Перестала петь — и та же ночь. И шум дождя. И бульканье воды у дверей. Только на душе такое, будто присутствовал при операции. Или на похоронах…
И неожиданно на улице, под окном, рявкнула гармоника. Лихо, задиристо. Мелькнули огоньки цигарок, и в помещение вошли трое. Три подростка в накинутых на плечи пиджачках.
— А ну вставай, крещеные! И нехристи тоже. Билеты будем выдавать! — крикнул передний, и его приятели дружно захохотали.
Он заиграл на гармони, разом разбудив всех, и заорал дурашливо:
— «А моя милка — не кобылка, не подладишь при езде…» Девки, которые тут порченые, пошли погуляем!
Он оглянулся на приятелей, те кивнули ему, гогоча.
— А вон, Мишка, какая дроля сидит! — указал один на торковичскую.
Она единственная из находящихся в помещении не обернулась к вошедшим, была все так же пряма и безразлична ко всему. Гармонист подошел к ней и нарочито небрежно обнял. Она не шевельнулась, будто не почувствовала.