Повести
Шрифт:
«И ведь знает, что смотрю на нее и жду, — усмехнулся он в душе, — но ни здравствуй, никакого другого слова, только демонстративный осмотр дома…»
— Слушай, Горчаков, — внезапно повернувшись, глаза в глаза, сказала наконец Римма, — а ведь неплохой домик может получиться, а? Если его отделать, конечно, как следует.
— Весьма польщен… — проворчал Горчаков.
— Слушай, Горчаков, — перескочила на другое Римма, — а ты не приревновал ли меня тогда… к Гастроному, а?
Это надо было понимать так. Целых четыре дня после ссоры она думала о том, что же произошло. Перебрала в уме
Он не знал, что ответить. Он тоже, конечно, понимал, что настолько заново полюбил ее этим летом, что вот даже до глупости, до ревности дошло. Но как ей объяснить, что не в этом только причина ссоры? Как объяснить, что он пережил, передумал и перечувствовал за это лето столь многое, что проведенные здесь недели можно приравнять ко многим годам обычной городской жизни? Как объяснить, что с него, с его души будто сошла какая–то корочка, что он стал будто бы острее видеть и слышать, свежее чувствовать? Как ей об этом скажешь? Ведь она–то еще та, прежняя, с нее–то «корочка» не сошла… И она не поймет его, а не исключено, что и обидится, как только скажешь ей про эту вроде как ржавчину…
Чтобы Римма поняла его до конца, ей самой надо бы пройти через все это, с нею самой должно бы произойти трудно объяснимое, но тем не менее реальное «осветление глаз», освежение ощущений, чувств, мыслей.
Как объяснить про стрекозу, что рождалась на его глазах на берегу? Как расскажешь о соловье–красношейке и его «райском» пении?.. Или вот чувство к дому, к первому в жизни своему, своими руками построенному дому… Трудно, почти невозможно, объяснить, как случилось, что ради этого дома он, Горчаков, даже поступился своими принципами… Как такое могло случиться, он и сам до конца не понял. Понял только, что замарал свои руки, и попробуй теперь отмыть их… Ей бы самой все пережить, вот тогда бы… Пусть поэтому думает, что причина ссоры лишь ревность, тем более, что это тоже правда.
По тому как он молчал и даже слегка смутился, Римма, видимо, утвердилась в своих предположениях.
— Ну точно! Приревновал! — пораженно констатировала она. — У него же зеленые глаза, а это же верный признак ревнивца — как я раньше–то не догадалась! — Она говорила так, будто обращалась к кому–то третьему. — Он меня ревнует! — и подходила к Горчакову все ближе, ближе. — Так ты, стало быть, любишь меня?
— Как ни странно… — вздохнул Горчаков, чувствуя, как в груди стало тесно.
— Я не могу! — воскликнула Римма. — Любит! Признался на седьмом году совместной жизни… — И подошла вплотную к нему, опустившемуся на табуретку, обхватила голову его и прижала к себе. — Чудо ты мое, чудо!..
— А насчет телеграфных столбов и прочего… — начал было Горчаков.
— Да, — тихо перебила она его. — Я об этом думала. Я поняла… Я тогда сдуру обидела тебя… Завелась и… нервы, знаешь, ни к черту становятся.
Пока Горчаков доканчивал конопатить стены, Римма переоделась в домашний халатик и принялась мыть окна, пол, посуду, поставила на треногий таганок над костром чайник. Провозились
И ночью они хорошо понимали друг друга…
Было уже за полночь, и Римма сладко спала, легко, неслышно дыша и рассыпав по подушке свои густые волосы. Горчаков лежал с открытыми глазами, и ему все не верилось, что вот они с Риммой в своем доме… И хотя дом еще ох какой недостроенный, все же крыша над головой уже есть, и даже слышно, как по крыше накрапывает дождичек, отчетливо слышно каждую капельку.
Лежал, слушал шорох дождя и перебирал в уме, что еще нужно сделать за считанные, оставшиеся от пролетевшего отпуска, дни. Уверял себя, что сделает все это теперь один, без Лаптева, у которого и отпуск, и отгулы кончались.
Ночной дождь оказался коротким, в окна снова заструился лунный свет, и Горчаков осторожно поднялся, с нежностью посмотрел на светящееся в полумраке лицо Риммы, вышел за порог.
Его тотчас обступила лунная ночь. Свет от идеально круглого диска лился на спящую деревню. Неправдоподобно белели стволы берез на черном фоне леса. Мелодично звенели в отдалении колокольчики, и хотя Горчаков знал, что это колокольчики пасущихся за околицей лошадей, все равно не мог отделаться от ощущения, что это звенит льющийся лунный свет.
Растения и предметы, окропленные дождем, выглядели в свете луны фантастическими.
Светились, фосфоресцировали заросли укропа.
Блестела, переливалась огоньками листва берез.
Сияющие крупные капли срывались с веток и звучно щелкали, жемчужинами прыгая с листа на лист.
Перламутрово светилась мокрая мурава в переулке.
На опушке черного леса настаивался седой туман, и оттуда напахивало прохладной изморосью.
В кроне ближайшей березы, в мокрой, сверкающей листве, где–то же спрятался от капели, нашел сухое место сверчок и теперь вовсю распевал свою монотонную, будто колыбельную, песню.
Звезды, хотя и некрупные, пригашенные лунным светом, все ж таки были на небе и даже падали, как им и полагалось в эту пору, на закате лета. Вот одна из них сорвалась и чиркнула по небосводу, прошила мрак длинной огненной иглой.
Горчаков стоял неподвижно, замерев, боясь вспугнуть в себе ощущение волшебности ночи. «Мир красотой спасется…» как хорошо понимал он сейчас это!
Глава 33
А на следующую ночь, под утро, загорелся дом Парамона Хребтова.
Когда разбуженный шумом и криками (Римма накануне уехала в город) Горчаков прибежал на пожарище, прекрасный дом Парамона был уже без крыши, с треском и гулом пылали стены и безобразно оголенные стропила; наполненные огнем оконные проемы были уже без рам и стекол; страшное рыжее пламя рвалось в клочья высоко в черном небе.
Сам Парамон, Лаптев, Виталька и еще какие–то незнакомые мужики пытались растаскивать длинными баграми пылающие бревна–головни. Небольшая красная машина лесной пожарной охраны била внутрь сруба тоненькой струей воды; возле машины, выхваченная из темноты светом пожара, росла толпа женщин, старух и ребятишек с круглыми от ужаса глазами.