Повести
Шрифт:
Медленно, устало и как бы сонно приходило к Горчакову осознание того, что ведь это не чьи–нибудь, а его собственные ноги в черных кожаных ботинках погружаются в сыпучий засасывающий снег. Ведь не кто–нибудь, а он, Горчаков, стоит один посреди белой зыбкой пустыни, среди шаткой снежной круговерти, среди качающихся снежных стен… И когда он это осознал полностью, его вдруг обдало ознобом; он передернул плечами, будто сбрасывал сонное оцепенение. «Кто сказал, что я сдал!.. — хрипло выдавил он сквозь стиснутые зубы. — Кто сказал!..» — И, каменея лицом, сдвинулся с места.
Глава 5
Старуха Марья Хребтова ревновала своего старика Парамона к рыбалке, к этому подледному лову, возьми
Собирается, напяливает на себя стеганые шаровары, куфайку, шубу, снаряжается и, глядишь, потащился, вёдро на улке или непогодь. Будто медом ему там намазано, будто молодуху каку завел там, на льду–то!
Это все городские виноваты, сдогадывалась бабка Марья, они научили его подледному лову, лихоманка его возьми! Удочку ему каку–то коротеньку подарили, бур подарили — эту железну оказию с воротом и вострым скребком. Будку ему подсказали из фанеры сделать навроде собачьей конуры, прости господи! Заманили его, сомустили, а он и рад стараться, дурень старый. Уташшится и сидит там, в этой будке, как сыч, сидит и сторожит над лункой. Кака така лунка? — хоть бы раз поглядеть… Вот сидит, вот сидит! Когда и высидит кого, принесет на щербу, а когда и зря просидит, пустой явится, рыбка, говорит, плавает по дну…
«Оно, конечно, скука зимой тут у нас, — опять сдогадывалась старуха, — выйдешь поглядишь утром: домов–то много, да все мертвые. Редко где печь топится, дым кверху стоит. Мало хозяев зимой тут живут, да и те перегрызлись меж собой, все чё–то поделить не могут. Разбились ишо меж собой. Ежели, скажем, Груню Пруткову взять, дак она к Прокопьевым ходит, а уж к Брагиным ни ногой, даже на окошки не глядит, когда мимо идет. Брагины же если к нам ходят, то уж на старух–богомолок и не глядят…»
Так что оно, конечно, скука, тоска зимой в деревне, и с этой–то стороны старика понять можно, все ему развлечение, все заделье — рыбалка. Но да ей–то, Хребтихе, каково день–деньской одной–то? С котом Митькой да с телевизером весь и разговор. Ну еще с Жучкой, с собакой, во дворе можно словом перемолвиться. Да ведь они, кот, телевизер, Жучка и телушка, — твари бессловесные, безответные, с имя какой интерес! Ну, телевизер, правда, бубнит, кажет, но опять же свое бубнит, свое кажет — тоже, считай, безответный он, ящик этот на козлиных ножках.
«Ох, не ходил бы ты седни, Парамоша. Гляди, падера кака задуват! Кака в непогодь рыба!» — отговаривала она мужа утром. Дак его разве отговоришь! «А чё, чё делать–то? Все сделано. И по хозяйству, и оконные рамы, которы городские заказывали, сбил, сколотил…»
Парамон понимал, конечно, смысл старухиных отговорок, понимал, что она была бы довольнешенька, сиди он тут, подле нее, и балаболь чё–нить. А она станет прясть пряжу, слушать да соглашаться, поддакивать, а то и перечить, пилить ему шею за табачный дым, за выпитую накануне рюмку, за несделанные будто дела. И потому, собираясь на рыбалку, Парамон в душе маленько злорадствовал — вот посиди, посиди одна–то!.. А я не могу с тобой рассиживаться, у меня — дело. Лунку нельзя не чистить каждый день, а то ее так морозом закует, что хоть новую бури да переезжай всем рыбацким хозяйством на новое место. А оно, старое–то место, у него давно прикормлено, рыба привыкла к прикорму, пасется тут. Это ж понимать надо!
Тепло одетый, в шубе, в пимах, в мохнатой мерлушковой шапке, в рукавицах–шубенках, Парамон пересек улицу и мимо заплотов и ворот, мимо прясел и палисадников, мимо запурженных и мертвых дач, по своей тропинке, проторенной в переулке среди сугробов, вышел на высокий обрывистый
А через час Парамон уже сидел в своей фанерной будке на низенькой скамеечке, уже дружно горели чурочки в маленькой железной печке, и по всему домику расходился жилой дух; в чайнике закипала вода, в корзинке тяжело бился широкий, как лопата, растопыренный лещ — и как только пролез сквозь тесную лунку! Чуть–чуть Парамон его не упустил, холерину этакую!
— Вот мы сейчас с тобой, Парамон Ильич, — разговаривал старик сам с собой, — чайку заварим!.. А к тому часу у нас, может, ишо кто–нить клюнет… — Он поглядывал на темную круглую прорубь–лунку, в которой вровень с краями стояла вода. От чуткого гибкого кончика удочки уходила на дно, на семиметровую глубину, крепкая волосинка–леска. Японскую эту леску подарил Парамону заезжий рыбак, громкогласный краснощекий майор, большой любитель ухи «под это дело» и нескупой на подарки человек. — Вот мы сейчас эту японию как потянем!.. — Парамон таращил свои выпуклые голубые глаза то на закипающий чайник, то на кончик удилища. — Как потянем! Да как выдернем его, Лешша Лешшовича или Язя Язевича! А то и Судак Судакович сдуру–то мормыша заглотит вместе с крючком…
Наговорившись этак сам с собой, Парамон умолк, задумался, и мысли его ходили по привычным кругам. Думал о том, что снегу нынче навалило вдоволь, стало быть, нарастет на лесных покосных кулижках добрая трава, будут в бору и ягода и грузди. Только прислали бы по весне в деревню трактор, чтобы огород вспахать. Только повозили бы городские, те, что молоко берут, на машине на покос, а то далеко покосы, пока дойдешь пешком, дак назад уж надо вороча ться…
Думал Парамон и о детях, которые поразъехались кто куда, семьями там обзавелись, и только младшенький Юра служит еще в армии. Но и на него надежда какая? И он, считай, ломоть отрезанный. Демобилизуют, что он здесь станет делать? Где работать? Поразорили, язви их, деревню, никакого производства не стало, по частям растащили!..
Тут Парамон сквозь завывание и посвист ветра услышал какой–то прерывистый шорох, будто чьи–то шаги, вроде как на лыжах кто–то подходил. Глянул в окошечко — и правда, из бурана к будке подходил человек…
Выковыривая из бровей льдинки, Горчаков сидел на рюкзаке возле Парамоновой печурки, глотал жгучий чай из кружки, покрякивал от удовольствия и объяснял хозяину, кто он и откуда, и как ему туго пришлось бы, не наткнись он в буране на его, Парамона, будку.
— Здорово уже сомневался, что иду правильно, не кружу. Да и устал порядком. Ветер до костей пробирает. Гляжу — чернеет что–то, палатка, думаю, не палатка…
— Ишо бы! — соглашался Парамон. — Падера така, что свету белого не видать. Это вы отчаянно — через море в таку погоду! — И качал головой. — У меня старуха лонись об эту же пору — вот приспичило ей в город к сыну. Нехороший сон она, вишь ли, увидала. Чё–то, мол, у Васеньки неладно, чует мое сердце. Баба она и есть баба. Уж я ее отговаривал, отговаривал, сам на ту беду прихворнул, проводить не могу. Нет, пойду и только: чует мое сердце, говорит, неладно у них. Ну, пошла. А тоже вот буран, ни зги не видно. Ну, шла, говорит, шла, вот уж и берег близко, слава богу, добралась, вон и деревня Белодедово, кажись. А возле берега–то рыбаки вот так же на лунках сидят, сделали из снега заветрие и сидят ворожат. Я, говорит, поздоровалась да и говорю — вот хорошо, до живых людей добралась. А они ей: «А тебе, бабушка, куда нужно–то?» — «Да вон, в Белодедово», — говорит. «Э, — говорят, — бабушка! Тебе в Белодедово, а это Игнахина заимка». — Парамон всхохотнул и пояснил: — Это она шла–шла, закружилась да и пришла опять к своей деревне, только с другого конца…