Повстанцы
Шрифт:
— Ах, это был прекрасный день! — не умолкала Ядвига. — Масса солнца, тепло, небо синее, а город утонул в глубокой скорби. Только поминальное пение печально отдается среди каменных стен да перезвон колоколов плывет в поднебесье. О, если бы этот звон предвещал воскресение родины из мертвых!
Скродский и юрист молчали в задумчивости, а Пянка направился к дверям, обещая принести кое-что любопытное. Минутку спустя он возвратился, опираясь на тросточку и держа в руке сверток.
— Перед вами, милостивые паны, "трепувка". — Помахав палочкой, он сунул ее юрисконсульту. Потом развернул сверток и разложил груду всяких фотографий, листовок и брошюр.
— Вот Трепов с перевязанной щекой, а это — снимки пяти убитых после судебной экспертизы.
Трупы
— А это что за сцена? — спросил он, вглядываясь в господина, обращавшегося с балкона к толпе.
— Тут уже сцена из следующего акта, — пояснила Ядвига. — Седьмого и восьмого апреля события были еще печальнее. Это выступает граф Андрей Замойский, председатель "Земледельческого общества", перед манифестацией, протестующей против закрытия общества.
Взглянув на фотографию, Скродский заметил:
— Не похоже, чтобы пан граф был охвачен бурным порывом.
— Совершенно правильно, сударь, — подтвердил Пянка. — Насколько мне известно, пан Замойский вышел на балкон с чрезвычайной неохотой. Вообще господа "белые" из "Земледельческого" только и совали палки в колеса революционного движения и охотно приостановили бы его совсем. Они не заслужили жертв, принесенных восьмого апреля. Закрытие "Общества" мы использовали лишь как повод для протеста против царского вмешательства в польские дела, против любых ограничений нашей культурной, общественной и политической жизни. Я, к сожалению, не был очевидцем происшествий седьмого и восьмого апреля — тогда уже уехал в Вильнюс. Подробнее могла бы рассказать панна Ядвига.
Но Скродскому уже наскучили разговоры о страшных беспорядках, которых он не одобрял и считал преступными кознями сорвиголов из лагеря "красных". Поэтому он попросил дочь лишь вкратце рассказать, что произошло в те дни и не рисковала ли она снова своей жизнью.
Да, и на этот раз жизнь ее подвергалась опасности. Под вечер восьмого апреля толпа увлекла Ядвигу на Сенаторскую улицу, где грянул первый залп. Она видела, как человек, обливаясь кровью, хватаясь за стену, рухнул на тротуар. Слышала, как гремела пальба и в других местах. Была свидетельницей страшных сцен, когда конные жандармы и казаки топтали и рубили людей. Ярость толпы была так велика, что многие разрывали одежду, обнажая грудь навстречу пулям, саблям и нагайкам.
— Беглецы увлекли меня на отдаленную улицу, — рассказывала Ядвига. — Уже совершенно стемнело. Я спешила домой. А тут над замком со страшным шипением, с искрами взвились к небу ракеты. Красным заревом они заливали небо и город. Я сосчитала — их было двенадцать. Сразу же загрохотали пушки. По улицам рысью, во весь опор, с бряцанием и топотом помчались военные отряды. Хорошо, что я была в закоулке. А то бы на месте растоптали… Всех охватил ужас. Бросились бежать как сумасшедшие. Домой я добралась полумертвая от усталости и страха.
С искаженным лицом, широко раскрыв глаза, слушал ее отец.
— Сколько убитых? — спросил юрист.
Отвечал Пянка:
— По приблизительным подсчетам около двухсот, а скорее всего — больше. Раненых никто не считал.
А Скродский пришел в себя и вместо того, чтобы радоваться, что дочь осталась целой и невредимой, принялся ее отчитывать:
— Где твой ум?! Взрослой ли, воспитанной девушке вместе с головорезами нарываться на скандалы? Рисковать здоровьем и жизнью?! Отныне без меня ты из дому — ни на шаг! Кончено с этими патриотизмами, революциями!
Ядвига нахмурила брови, сверкнула глазами и неожиданно звонко расхохоталась.
Скродский в замешательстве поглядел на дочь, допил кофе, неуверенно добавил:
— Слава богу, у нас в Литве еще нет этих безумств.
— Так вы не знаете, милостивые паны, — громко провозгласил Пянка, — что случилось недавно в Вильнюсе? Мы в кафедральном соборе организовали первую манифестацию, спели гимн. Были аресты… Мне самому едва удалось скрыться. Триста вильнюсских дам отправились к генерал-губернатору, устроив первую демонстрацию протеста. Сейчас уже и Вильнюс кипит! Вскоре закипят Каунас и Паневежис. Для нас с панной Ядвигой это дело чести. Патриотические чувства вспыхивают и в литовских сердцах!
Устало вставая из-за стола, Скродский не удержался:
— Европа осудит ваши безумства. Или, еще того хуже, высмеет вас, выступающих с голыми руками против могущественной империи!
— Она уже осудила, — отрезал Пянка, — только не нас, а кровавого деспота Александра Николаевича.
Он порылся в своем свертке и вытащил номер "Колокола".
— Послушайте, что пишет в Лондоне Герцен, этот глашатай совести лучших людей Европы в своей статье "Матер Долороза". "Что за величие, что за поэзия… от женщин, одетых в траур… до этой средневековой картины — толпы, коленопреклоненной у подножия Мадонны, перед зверьми, перед бессмысленной стихией убийства! Читали вы это, Александр Николаевич? Таких ужасов вы не найдете в балладах Жуковского. Если все это сделано помимо вашей воли, обличите виновных, укажите злодеев, отдайте их на казнь или снимите вашу корону и ступайте в монастырь на покаяние: для вас нет больше ни чистой славы, ни спокойной совести. Вам достаточно было сорока дней, чтобы из величайшего царя России, из освободителя крестьян сделаться простым убийцей, убийцей из-за угла! Кровь выступает обвинительными пятнами сквозь лучи славы: но слава, залитая кровью, подло пролитой, тухнет навсегда. Да, подло, я не обмолвился…"
Пянка быстро сложил свои бумаги, и все разошлись, взволнованные, не нарушая молчания.
Вернувшись в родные места, Ядвига сразу начала внимательно приглядываться, что здесь произошло нового. И день ото дня все более мрачнело ее лицо, все чаще между бровями прорезалась суровая морщинка.
Прежде всего она осмотрела сад, парк и постройки. Однажды после обеда за гумном набрела на дальний навес с корытами и пучками розог. Страшная догадка обожгла ее. На сеновале возился кучер Пранцишкус. Она принялась его расспрашивать, что это за странное устройство и для чего предназначено. Неохотно пустился кучер в разговор с паненкой. Он за два года тоже как будто изменился. В конце концов Ядвиге удалось развязать ему язык. И принялся Пранцишкус рассказывать такое, что грудь наполнилась ужасом. Она узнала, каковы обязанности ката Рубикиса — Рыжего, как надругались над Евуте Багдонайте, услышала о споре между крепостными и паном Скродским, о страшной экзекуции, о том, как обездоливает крестьян поместье и какая невыносимая нужда царит в деревнях.
— Нет нигде в этой жизни счастья, паненка, — говорил Пранцишкус, — но уж такого бедствия и тиранства, как у пана Скродского, извините, барышня, за прямое слово, больше нигде не сыщешь.
Больно было Ядвиге выслушивать эти слова о своем отце, да еще из уст дворового! Два года назад она не стерпела бы такой наглости, но теперь иные времена, и мыслит она уже по-иному. Дворовый и крестьянин должны стать союзниками в великой битве за свободу отчизны. Их нужно готовить к борьбе, угасить в их сердцах озлобление, стереть память о вынесенных обидах и вместо этого зажечь дух доверия и единения всех сословий, мысль о переустройстве общества.