Позавчера была война
Шрифт:
— Давно?
— Ну да. Очень давно.
— Может быть, уже зажило. Раз давно.
— Он же умер.
Отец долго не решался произнести это слово, но оно не произвело на мальчика никакого впечатления. И отец удивленно смотрел на сына, словно дожидался, когда наконец слово «умер» дойдет до его сознания. Но мальчик как ни в чем не бывало барабанил пальцами по стеклу.
Потом мальчик сказал:
— Все вернулись, и дедушка вернется… попозже. Правда?
— Ничего ты не понимаешь.
— Понимаю, понимаю… Он без бороды, но патроны у него были.
— Сейчас салют начнется. Смотри.
Вдалеке
— Кто это стреляет? — спросил мальчик.
— Солдаты.
— Которые вернулись?
— Разные.
— А почему звенят стекла?
— Это бьют пушки.
— С войны?
— Из пригорода.
— Нет, они бьют с войны, — стоял на своем мальчик. — Я точно знаю. И та белая ракета тоже с войны. Ты был на войне?
— Нет, — ответил отец, — я же был маленьким, как ты.
— Вот ты и не знаешь, что пушки бьют с войны. Закрой глаза, лучше будет слышно. Бум. Бум. Это дедушка бьет с войны.
— Пусть будет по-твоему, — тихо сказал отец.
Но мальчик не слышал его слов.
— Дедушка потому и не вернулся, чтобы бить из пушек, когда салют. Правда?
— Правда.
В комнате было темно. И только огни ракет на несколько мгновений освещали отца и сына то зеленым, то красным, то желтым светом. Над городом гремел салют. Но отец не следил за восходом ракет. Он смотрел на маленькую фигурку, прижавшуюся к стеклу, на сплющенный нос и на широко раскрытые глаза. И отцу казалось, что глаза сына видят то, что он, взрослый человек, никогда не сможет увидеть: они видят войну, видят распаленные лица солдат и дедушку, который не вернулся с войны, чтобы бить из пушек, когда салют.
Алеша
Он лежал в монастырском дворе, уронив голову на плечо и прижавшись щекой к земле. Ко лбу прилипла жидкая мальчишеская челка, подстриженная по моде того времени наискосок. Под тонким опущенным веком угадывалось крупное глазное яблоко. Гимнастерка с зелеными пограничными петличками была измазана сажей, словно он вернулся с большого пожара. Кровь выступила на рукаве неровным темным пятном, края которого высохли и поржавели. Между верхней и средней пуговицами тоже темнело пятно — небольшое, неприметное, хотя главное ранение было в грудь.
Острая травинка временами касалась века, и оно вздрагивало. Это было единственным признаком жизни. Алеша не слышал орудийного грохота, не улавливал горького запаха дыма. Не чувствовал боли. Боль покидала его вместе с жизнью. Он еще не был мертв, но и к живым его трудно было причислить: он находился на той грани, откуда уже не возвращаются. Жизнь покидала его медленно, уходила в землю, на которой он лежал.
Над умирающим пограничником стояли три монаха в черных одеждах. Один из них, невысокий, полный, большеголовый, шептал молитву, просил у неба немыслимого. Другой, остробородый, со впалыми щеками, смотрел на Алешу, как на сына, и в глазах у него стояли слезы. Третий
Когда немцы переправляли Алешу с советского берега, волны, ударявшие в резиновое днище надувной лодки, отдавались болью в простреленной спине. И он сделал попытку приподняться, чтобы перевалить за борт, но это ему не удавалось. Его внесли в монастырские ворота с надвратной звонницей и положили в траву перед свежепобеленной стеной. И Алеша на мгновенье ощутил мягкий холодок и аппетитное похрустывание морозного снега. Если бы можно было приложить этот снег с голубинкой к ранам. Отчего у него кружится голова? Ах, да он катится с горы в лукошке с ледяным дном. Он мчится со страшной скоростью, едва удерживая равновесие, и вертится как волчок. Ребята стоят наверху и ждут, когда он перевернется. А он вцепился руками в лукошко, откинулся назад, поднял ноги. Свистит ветер, небо и земля идут кругом. Только бы не перевернуться! И тут его отбрасывает в сторону, и он зарывается в рыхлый, взбитый снег. Снег забирается в рот, в нос, за ворот, под рукавички. А там, наверху, смеются и торжествуют. И Алеша смахивает снег с лица, смеется. Но потом он вдруг чувствует, что отбил плечо, грудь, спину и снег не холодит, а жжет. И он лежит на земле под белой церковной стеной. И над ним пьются монашечьи рясы. И звучит немецкая речь.
Несколько раз немцы пытались узнать его имя, номер части, откуда он родом, но Алеша долго не приходил в сознание, и говорить с ним было бесполезно.
Алеша слышит чужую речь, и ему кажется, что идет урок немецкого языка и учитель требует, чтобы Алеша назвал формы глагола «шрайбен». Алеша никак не может вспомнить и мучается. Голос учителя звучит все громче. Алеша напрягает память и наконец вспоминает, губы чуть слышно произносят:
— Шрайбен… шриб… гешрибен…
Немецкий офицер, услышав знакомое слово, удивленно поднял брови и наклонился над раненым пограничником.
— Вас? Вас заген зи?.. Что? Что вы говорите?..
Но губы бойца шептали уже совсем другое:
— Стебель… гребень… рукоятка…
Теперь в бреду он отвечал не школьный урок, а военный.
— Удивительный человек, — пробормотал немец, — уже умер, а говорит.
Монахи, как по команде, перекрестились. Офицер зашагал прочь.
Нет, Алеша не умер. Он погружался в забытье, и каждый раз из темных бездонных глубин его возвращали на поверхность порыв ветра, звук голоса, запах реки, солнечный блик, прикосновение травинки, и он как бы продолжал прерванную жизнь.
Неожиданно он начал шарить по земле пальцами: что-то искал на ощупь, не открывая глаз. Монахи переглянулись. Что хочет умирающий воин? Тянется к воде или ищет руку ангела? Алеша искал фуражку. Свою фуражку с зеленым верхом, с лакированным козырьком, с вишневой звездочкой. Фуражка очень шла ему, делала лицо строже, взрослее. Правда, в фуражке заметнее оттопыривались уши, и Люся прижала его уши ладонями. Уши не держались. Тогда Алешка снял фуражку и осторожно, как венок, надел на Люсины вьющиеся рыжеватые волосы. Девушка по-военному поднесла руку к козырьку и рассмеялась. И они зашагали по шоссе.