Позиция
Шрифт:
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Степан Карпович Любка, экспедитор, нашел председателя возле «Кира». Василь Федорович стоял в окружении техников и электриков и чертил что-то синим карандашом на металлическом корпусе машины. С таинственным, даже
— Извиняюсь… Вам к трем в райком. Звонил сам! Персонально! Сказал, чтоб обязательно и непременно при полном параде. Поздравил с выполнением плана.
Выдохнув эту новость, экспедитор зарделся. Про последнее — про парад и поздравление — он выдумал. Ратушный, секретарь райкома, спросил только, как идут дела, но Любка просто не мог удержаться. Иначе он не был бы Любкой. Этот грешок — преувеличить, или, как теперь говорят, сгустить краски, а в селе по-старому — прибрехнуть — замечался за ним с давних пор, может, он и привел к тому, что служебная линия Степана Карповича, по его собственному признанию, «шла зигзагом», а также послужил поводом к обидной кличке Дупель-Пусто, которая приклеилась к нему навечно. Любку и знали-то в селе под этим прозвищем: хоть в глаза и величали Степаном Карповичем, но почтительность была поверхностная и словно бы ненатуральная, а глубже, под нею, таилась насмешка.
Василь Федорович сосредоточенно гнал по подмерзшей дороге свою «Волгу». Пытался угадать, зачем его вызывают. «Неужто так скоро?» И тревога прокатилась по сердцу, и что-то прозвенело там в сладком напряжении. Он даже рассердился на себя за эту радость, гасил ее, но она не гасла. «Наверно, все-таки для этого. Если что другое, позвонила бы секретарша. А что Ратушный ничего не сказал по телефону, тоже понятно: сюрприз готовит». Хотя… какой там сюрприз! Две недели назад, и опять срочно, он и Владимир Огиенко, их колхозный тракторист, заполняли в райкоме документы. Володя — особо, Грек — особо; анкету в пяти экземплярах, автобиографию и еще кучу справок. И ни для кого не было секретом, хотя и делали таинственный вид, что председателя «Дружбы» представляют к Герою Труда.
В глубине души Василь Федорович ждал этого приятного события гораздо раньше. Он не был из тех скромников, которые только и знают краснеть от похвал, заверять да обещать, ведь, кроме всего прочего, его колхоз нынче первый в районе, опередил даже «Путь к коммунизму», а председатель «Пути» Тихон Проценко давно при Золотой Звезде… И вот наконец… Нет, он не разжигал себя мечтаниями, не давал им поработить себя, как кое-кто из знакомых. Сам он не прошел испытания славой, но навидался таких, кто, казалось бы, достиг многого, преуспел всячески, но не добился вот этого, самого-самого последнего (а, по сути, конца-то этому нет), без чего не мог человек успокоиться. Такие сами не живут и другим не дают. Обладая многим, они ничем не поступятся ради других, не рискнут, не согреют, не испепелят ненавистью, вечно они улыбчивы, приветливы. Вот странно: иной, не имея ничего, готов отдать последнее, а имущий не уделит и крохи, ему все кажется, что он судьбой обворован, и зависть, словно шашель, въедается ему в душу.
Василь Федорович открыто брезговал такими. Он не вкладывался всей своей жизнью в любое, даже самое почетное звание. Это была его маленькая гордость: самый богатый в районе, а может и в области, колхоз выведен на дорогу его руками, а он, председатель, не удостоен высоких наград. Спокойно и независимо сиживал в первых рядах на совещаниях актива, репликами выражал согласие или несогласие, уверенно отворял начальственные, обитые дерматином двери. Василь Федорович чувствовал, что владеет своими порывами. Раньше, смолоду, это было до чертиков трудно, а теперь он мог и посмеяться над собой в мыслях, и переключиться с ходу на деловые заботы.
А сегодня видел, что волнуется. Это — нечто новое, необычное, он даже ощущает себя иным, ему не хватает воли подумать о чем-нибудь другом. В голове, например, вертелось, что жизнь его на этом не кончится, что награждение, конечно, не последнее, будут и еще. Что о присвоении Героя оповещают в газетах и по радио, а сейчас только поставили в известность секретаря райкома. А потом уже — Указ… С этой мыслью и повернул в переулок, затормозил у старой, скрипучей калитки. Зачем-то постоял у ворот — на мгновение показалось, что и собственная усадьба уже не та. Двор у Греков был длинный и узкий, в самом конце хата, с правой руки, чуть ближе, кирпичный хлев и погреб, колодец с коловоротом и деревянным козырьком. С левой стороны — огороженный невысоким штакетником старый сад. Сегодня утром из-за Десны нанесло тумана, а потом придавило морозцем, и деревья стояли в густой опушке. Легкие, серебряные, казалось, дотронься — и хлынет музыкальный звон. Иней блестел и на крыше, и на штакетнике, и на козырьке колодца, он будто высветлил день, сделал его особым, праздничным. Василь Федорович замечал не раз: когда на деревьях иней, день становится другим, на душе прибавляется доброты, а на сердце — грусти. А может, эта грустная праздничность от верной старинной приметы, практически объясняющей такую белизну: в полях тоже белым-бело, а снег — это хлеб, урожай, все сплелось воедино, так давно соединилось, что уже и не разделить. Видать, не любоваться ему красотой просто так! Как всякий хлебороб, не может он отделить себя от природы, от ее вековечного круга и не замечает уже этого: не замечает, как темнеет лицом от надолго зарядившего дождя в жнива или в посевную, — и становится он сварливей и круче, и никто на это не обижается, все чувствуют то же, что и он, и как тяжко дышится в засуху, когда еще не налились хлеба, и на тугую синюю тучу с белым ободом молнии на краю — удивительная красота! — в сенокос глядят как на кровного врага.
Сейчас у Грека на душе посветлело не только от инея, он не признавался в этом даже себе, будто стеснялся, отодвигал, отталкивал эту мысль, а она возвращалась, и не угасало прозрачное волнение.
Грек ступил на крыльцо, где его поджидал огромный красногрудый кочет. Косил глазом, напряженно оттопырив крыло, ждал момента, чтобы вцепиться в большой плосконосый сапог. Грек любил этого красногрудого задиру, часто затевал с ним возню. Кочет наскакивал храбро, но петушиной своей головой угадывал неискренность борьбы и кукарекал и суетился больше, чем ему пристало перед куриной своей челядью, которая встревоженно следила за перипетиями битвы.
Но сегодня большой серый сапог бесцеремонно смахнул забияку с крыльца, и тот, ошеломленный позором, заорал, запаниковал под хлевом и долго грозился, хотя никто не отвечал на его угрозы.
Грек сбросил пальто и шапку в сенцах, зашел в кухоньку. Кухонька маленькая, из нее же и вход в «залу». Строились лет пятнадцать назад, хата приличная, в четыре комнаты, хоть теперь на селе есть лучше, в два этажа, с балконами, а то и с галереями.
Дом свой Грек любил, пусть и возвращался сюда частенько только к ночи, — вела хозяйство, скребла, мыла, а то и молотком стучала жена в извечной борьбе за чистоту и порядок, и борьба эта казалась нескончаемой и по большей части безуспешной, потому что собственное воинство не столько помогало ей, сколько мешало.
Василь Федорович наскоро поел и стал бриться перед круглым, в причудливой металлической оправе зеркалом. Зеркало, старое-престарое, купленное когда-то в антикварном магазине, помнило, наверно, сотни лиц — веселых, грустных, озаренных надеждой, увядших от безнадежности, в свадебных венках и в черном крепе, их давно уж лет, а зеркало все так же холодно отражает радость и горе; он об этом не думал, привыкнув принимать вещи только со стороны практической. Ни к чему, конечно, что зеркал в доме столько, но и не удивительно, бабье понавешало: жена, две дочери, удочеренная племянница, он среди них — как будяк посреди клумбы. Хохотал до слез, когда впопыхах спрашивали у него: «не видала ли», «не брала ли» чего. И злорадно посмеивался, видя, что до времени снашиваются женины платья и туфли, но никто не посягает на его пиджаки и сорок третьего размера ботинки. По правде, когда родилась вторая дочь, он слегка смутился, даже почувствовал некий стыд перед знакомыми, но это давно прошло, и иногда он даже с удовольствием отмечал, что не те с девочками заботы, как у некоторых соседей с сыновьями, — дочери его слушались и даже побаивались.
Бреясь, он видел в зеркале через окно заснеженный огород и в конце его, над оврагом, заметенный бурьян. На снегу подскакивали красноватые комочки, падали в бурьян, и тогда над будыльями курилась белая дымка. «Те самые? Небось они».
Снегири прилетали каждую зиму. Жили они в лесу, синеющем на краю поля. И почему его всегда так сильно трогают птицы, почему? Может, потому, что они свободней всех и в то же время сильней всех привязаны к родной земле: где их ни выпусти — летят на родину.