Позиция
Шрифт:
— К тебе два раза заскакивал корреспондент из Киева. Такой настырный. Володька Огиенко приводил, — сказала жена.
— Женишок, — улыбнулся Грек.
— Уже не женишок, — вздохнула почему-то Фросина Федоровна. — Какой-то другой провожает… С усиками. Перебирает наша Лина, никак не выберет. По дядьке мерит кавалеров, еще, чего доброго, засидится в девках.
Фросина Федоровна сказала это по-житейски просто, а он покраснел, приятно стало, на самом деле почувствовал личную ответственность за воспитание Лины, большую, чем за родных детей; никогда не ждал от нее благодарности и не думал об этом, а теперь благодарностью ему становился ее сердечный выбор.
Хоть и просто сказала это Фросина Федоровна, прозвучало оно и как сожаление, послышалось в ее словах что-то похожее на грусть, на утрату… Это означало… что вот ищут таких,
Фросина Федоровна знала, что если бы ей привелось начинать жизнь от девичьего порога, снова пошла бы за него, хотя за другим, может быть, было бы и спокойней и теплее. Она знала, что он крайне щепетилен, и, если бы в его сердце зажглась новая любовь, он бы принял этот огонь не только как радость, но и как муку. Пытаясь охватить умом свои отношения с мужем и его самого, она даже терялась, так все было сложно, а может, и не сложно, а изменчиво, как речка, чью глубину до конца не просмотреть, не увидеть всего и не понять. Она верила ему, верила в его бескорыстие, искренность, знала, что он добрый, неподатливый, немного себялюбивый (а кто не себялюбивый?), вспыльчивый, и не помнила ни одного случая, чтобы он сказал неправду, может, иногда отшутится или уйдет от ответа, но и тогда не обманет, а вот засело же в ней что-то, заставляло ревновать к прытким молодицам в селе. И с чего бы это? По опыту других? Оттого, что он все-таки неравнодушен к женщинам и что такой вот — большой, уверенный в себе, полный жизненной жажды, а в то же время и наивный, неспособный на мелкие грешки, — может по-сумасшедшему влюбиться, или, чего она особенно боялась, его легко может в себя влюбить какая-нибудь опытная искусительница и делать с ним что вздумается. Но опять жизнь — она и вправду как речка, глубина пугает, но там столько зовущего, чистого; Фросинины бывшие подруги всегда завидовали ее замужеству: ее муж не пил, не гулял, был остроумен, умел тонко поддеть кого-нибудь и сказать комплимент красивой молодице, к тому же слегка поухаживать, а она, жена, всегда находила в нем прочную опору, защиту и даже пример.
Поэтому ее вздохи означали, что ничего с молодости не сбывается, но что она другого не хотела бы и желала бы Лине найти такого мужа.
Они еще немного подразнили Лину ее вероятным замужеством. Фросина Федоровна все хотела выпытать, кто тот смуглый парень, с которым она простаивала у ворот и вчера и позавчера, но Лина не призналась, потом по телевизору начали показывать фильм, и все, кроме Василя Федоровича, смотрели французскую комедию со стрельбой и поцелуями, а он затворился в своей комнате и листал найденные Линой книжки. Надо было выбирать проект комплекса, надо было думать, с чего начинать это (даже боялся произнести мысленно) объединение, от которого предвидел для себя великое множество неприятностей.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Сегодня она впервые пригласила Валерия к себе домой. Надеялась застать Фросину Федоровну, хотела, чтобы он понравился ей, очень хотела, но матери не было: рядом вертелась Зинка, бросала многозначительные взгляды на Лину, словно это они вдвоем отхватили жениха, а потом засела за пианино, барабанила — хвасталась, не давала поговорить. Обругала Зинку, подошло время хозяйничать — мать задерживалась в поликлинике, Валерий остался в одиночестве; перелистывал ее альбом с фотографиями. Ему в этой уютной комнате было не очень-то уютно, и он потащил Лину на улицу. Уже смеркалось, горел закат, в центре зажглись фонари, и они шли на них, ломая тонкие пластинки льда, которым затянулись лужицы. Лина изредка поскальзывалась, Валерий шагал широко, не спускал с нее глаз и о чем-то думал. Она не знала, о чем, и это ее раздражало. До сих пор не могла разгадать его, каждый раз он казался ей иным, не таким, как накануне, это ей и нравилось и не нравилось. Вспомнила, как поначалу они чуть было не разругались: он стал вдруг с ней грубым, нахальным, сказал, что у нее сладкие губы и поцеловал насильно и так быстро, что она не успела опомниться. Она бежала домой, злилась на него, клялась, что больше к нему не выйдет, а губы горели жаром, и по телу разливался томный страх, она чувствовала соблазнительную, влекущую силу этого страха, боялась, что он останется в ней навсегда, и злилась пуще. Уже дома, засыпая, вспомнила сияющие синим трепетным огнем его очи и угадала, что это было не нахальство, а смущение или какое-то испытание себя. Последнее ей тоже не понравилось, и она решила считать это все-таки застенчивостью. Потом убедилась, что он на застенчивого не похож, но и испытывать таких грубых объятий ей больше не пришлось.
— Я не хочу в клуб, — вдруг сказала Лина, — пойдем куда-нибудь… Я знаю куда. — И решительно повернула налево.
Они вышли за село, а дальше дорога спускалась в лощину, из лощины вывела к пескам, засаженным молодыми сосенками. Тут и там темнели кроны больших сосен, самосейных, они росли здесь с давних времен, корявые, густые, но невысокие. Нигде не было ни души, в небе стояла полная луна, она то скрывала свой бледный лик в тучах, то снова горела ясно и чисто, освещая им дорогу. Шагали не рядом, их следы сходились, расходились, пересекались, словно предсказывая что-то на будущее. С ними шагала весна. В черных глубинах земли зашумели в скрученных корневищах первые соки, и распушились сережки на краснотале, который деды режут на корзины, и где-то там, в дальних краях, неведомо каким образом слышали все это соловьи, в их сердцах просыпались песни и любовный восторг, и уже птенцами пахли еще засыпанные снегом соловьиные гнезда в красноталах.
Валерий и Лина молчали. У них были такие еще короткие жизни (да и в тех уже немало того, чего трогать они не смели), и как ни любят влюбленные рассказывать про себя, их хватило только на три вечера, а потом мир их отношений наполнился фразами, молчанием, взглядами, значительными только для двоих и несущественными для остальных. И Лина снова и снова ощущала, что теряет рядом с этим парнем свою обычную ироничность, что наполняется чувством тревожным и праздничным. Они были вдвоем и осознавали это как-то особенно сладко и волнующе.
— Видишь, вон табун белых коней, — показала она на занесенные снегом сосны, поворачивая с дорожки на целинный, твердый, прямо-таки ледяной наст. — А на них пышночубые, белоусые парни. И ты… впереди.
— У меня усы черные… Будут, когда вырастут, — засмеялся он. — Тебе надо бы в театральный институт или училище… Педагогический для тех, кто любит шум и не боится испортить характер.
Ему стало даже завидно, что она улавливает что-то, недоступное ему. А он еще считает себя художником!
— Я люблю шум… — ответила она. — Тишину тоже. Как в библиотеке. Тишину и книги. Много книг. Они, как люди, переговариваются по ночам.
— Было в кино…
— Все-то ты знаешь, — бросила она.
— У моего отца немалая библиотека. И вообще в городе… — он не договорил. — Нет, я серьезно. Тебе бы надо куда-то…
Минутная зависть прошла, и он снова любовался ею, каждое ее слово ловил с особым вниманием.
— Серьезно — не знаю. Мать когда рассердится, говорит, что у меня в голове ветер вперемешку с фантазиями. Ведь это плохо. А ты рисуешь по-настоящему?
— Важно не то, как я рисую, а что в этом видят другие, — сказал он. — Я никогда не стану художником. Я это понял. И рад, что понял вовремя. Мне хотелось рисовать всякие экзотические страны, и я рисовал их. Однажды написал горы в тумане, а их приняли за стога. Мы вообще очень часто обманываемся в молодости…
— Ты так… словно уже подал заявление на пенсию.
— Может, я и вправду старый. Почти год носился с одной идеей.
— Какой?
— Это неинтересно.
— Очень интересно.