Позиция
Шрифт:
Они поехали на картофельное поле. Четыре комбайна шли один за другим, и пыль стояла такая, что издалека можно было подумать — бушует пожар. В этой завирюхе едва были заметны люди — трактористы и комбайнеры, — их можно было узнать по искоркам сигарет, которые тлели в зубах, видно, только пообедали и докуривали на ходу; автобус, который привозил обед, зеленел в конце борозд..
По серой пашне ходили с корзинами женщины, подбирая мелкую картошку, которая выпадала сквозь железные сетки, рядом с комбайном ползали тракторы с прицепами. Ратушный остановил на дороге один прицеп, который поворачивал в село.
— По скольку?
— По четыреста двадцать, хоть и мелкая, — блеснул зубами тракторист и включил скорость.
Василь Федорович молчал.
— Мелкая.
— Вы того коня знаете, — с отсутствующим видом сказал Грек.
— Знаю. А вот как пересадить на него других?
Василь Федорович пожал плечами. Это движение имело несколько значений: не все сразу, нужна крепкая база, риск, научная основа, новые методы руководства. Ратушный все это понимал и сам, из-за этого дальше и разговора не вел.
Комбайны сделали еще один круг, а когда разворачивались на дороге, один из них остановился. Молодой, крепкий комбайнер, согнувшись по-медвежьи, что-то дубасил стальным ломом.
Ратушный и Грек подошли к комбайну.
— Что это вы делаете? — спросил секретарь райкома.
— Железяка застряла, — не поднимая головы, ответил Володя Огиенко. — Тут их до черта.
— Откуда?
— Говорят, большие бои происходили. Уже сто раз землю перевернули, а железо до сих пор из нее прет.
Ратушный долго стоял, задумавшись.
— Железо до сих пор из нее прет, — повторил он и посмотрел на Грека. — Но мы его все-таки похороним окончательно. И оставим только память о великом и вечном. О подвигах… Да и о страданиях тоже. Чтобы помнили, какой ценой завоевано счастье. Вы… эту цену знаете сполна. Я рад, что имя вашего отца доброе и славное.
Володя взглянул на Грека и отвел глаза. Он бил ломом, но уже не видя куда. Вспоминал… Может, о том, как председатель рассердился на его интервью, а может, как тянул его на буксире в дождливую ночь, а может, про Лину, которая сказала, что окончательную правду ей поведал отец. Она тогда сидела перед ним, пришибленная и грустная, но и счастливая. «Прости, Володя! Я плохая… Плохая потому, что не доверилась сердцу… Что сбила с колеи твою жизнь. Ты хороший… Я знаю, простить нельзя. Но и жить вечно в обмане — тоже».
Володе наконец удалось выбить обломок. Он стал на мостик, и комбайн, заревев, двинулся с места.
Потом Ратушный с Греком ездили к силосной башне, потом — на тракторный стан, на льны, а под конец приехали на животноводческую ферму. Василь Федорович завел секретаря в старый коровник, где уже зажглись электрические лампочки и животноводы убирали коров на ночь. Гудел электромотор, старый, тысячи раз чиненный транспортер тянул навоз, он уже не справлялся, и то одна, то другая доярка прижимала его ногой, граблями наваливая солому. Коровник был какой-то особенно уютный: стены залатаны досками, дырки под крышей старательно законопачены, в нем стоял живой дух скотины, молока, зелени, и неторопливый рабочий ритм, который царил тут, невольно вызывал воспоминания далекого детства, когда корова, возвратившись с пастбища, жует, а в подойник чиркает молоко, и дети на завалинке по-особому прислушиваются к этой музыке, и их кружки заждались на лавочке возле крыльца.
— В понедельник будем ломать, — сказал Грек. И было видно, что ему жаль этого коровника, и своих воспоминаний, и еще чего-то, что уже знал только он один. — Эту ферму строили первой. Из битого кирпича. А вот… стоит до сих пор. Что ж… послезавтра всю группу коров переводим на комплекс.
Иван Иванович слушал его молча. Понимал все: и Греково настроение, и его печаль, и его надежды. А когда вышли на подворье, на широкую асфальтовую дорогу — главную трассу фермы, по обе стороны которой стояли бесчисленные строения, — словно в удивлении оглянувшись, сказал:
— Целый город построили! И правда жалко разрушать. Но ничего не поделаешь, время требует. На такой грани стоим. — Перевел взгляд вниз, на пруд, где в последних предзакатных лучах солнца из воды выходили лошади. — Красиво как. Люблю я коней.
Картина и впрямь была замечательная: красная вода и гнедые, огнистые кони, которые выплывали из нее. Василь Федорович залюбовался, даже забыл о том, о чем думал с самого обеда. А потом его взгляд упал на тополя в конце двора и погас. Ему показалось, что думает он про работу, а в памяти все время стояли эти два тополя, и он с удивлением заметил, что мысли его странные, неестественные. Наверно, Иван Иванович давно заметил его настроение, только делал вид, что ничего не видит, и, небось чтобы развеять Грекову печаль, «закрутить» его новым водоворотом, сказал:
— Хочу я вас, Василь Федорович, перевести на другую должность.
Грек поднял на него удивленные, затуманенные глаза.
— Какую должность?
— В профессора. В колхозные профессора, по совместительству. Есть замысел открыть в вашем колхозе школу передового опыта. Будете учить коллег.
— Мне самому впору учиться, — буркнул Грек.
— И сами поучитесь.
— Что ж, если надо… — Василь Федорович опять смотрел себе под ноги. — Только не теперь. Позже. Завтра я вылетаю… я вылетаю в Самарканд.
Широкие ровные брови Ратушного высоко поднялись, в глазах засветилось изумление, словно Грек собирался лететь на Луну.
— В Самарканд?
— Да. Если не возражаете.
— Это… важно?
— Сейчас важней всего.
Ратушный на минуту задумался, наверно, о чем-то догадался.
— Что ж… если надо… Хочу вам пожелать, чтобы… — И, не найдя нужных слов, внезапно разволновавшись, закончил: — Чтобы вы всегда были таким, какой вы есть.
Василь Федорович кивнул, и они попрощались. Грек еще заехал в контору и по телефону заказал через город билет на самолет.
Дома он помог Зине решить задачку, поиграл с нею в шахматы, а когда она уселась перед телевизором, по которому дед Панас как раз стал рассказывать вечернюю сказку, вызвал жену в спальню.
— Фрося, что у нас там имеется на книжке?
— На «Жигули» еще не наберется, — пошутила она.
— Завтра заберешь все.
Она поглядела на него, догадываясь и уже пугаясь своей догадки.
Грек показал телеграмму…
Василь Федорович, собираясь в дорогу, управился быстро. Дальше делать было нечего: разговор с женой не вязался, идти к соседям не хотелось. Долго сидел в задумчивости, понимая, что вернется из Самарканда с другим ладом в душе и мысли будут под стать этому. Наверно, он никогда не ухватит главного, основного. Может, так оно и надо. Каждый считает, что именно им найденная суть и есть основа всего. Как хлеб, подаренный каждым новым днем. Свежий хлеб. А еще? Конечно, сухари верней, их в дорогу брать лучше. Засушенные краюхи из мыслей древних мудрецов — вечная пожива в долгой дороге людям, иногда их размачивают в воде и пережевывают беззубыми ртами, теряя крошки, а молодые зубы разгрызают их, глотают, даже не жуя. Но для нынешнего человека нет ничего душистей хлеба. И каждый день свежего. В этом тоже есть смысл. Наверно, потому Грек и не может уловить основного. Сегодня оно не такое, как вчера… Вот и совсем он запутался. Оно такое же. Во все времена. Все на свете меняется. Нетленным остается только труд. И крестьянина, и художника, который нарисовал свою картину. Труд тоже разрушают время и войны, по ним учат историю, но по-настоящему чтут тех людей, которые умеют и любят работать. Не истлевает в прах и любовь. Она как бы каждый раз исчезает, но каждый раз и возрождается. И именно она правит миром. Он это увидел своими глазами. Миром движут и зло и жестокость, но они живут только потому, что живет любовь. Иногда она приводит к убийству, такова ее сила. Эта любовь — и к детям, и к природе, и к другим страдающим людям, к жизни, которая порой так коротка, даже страшно. Он только теперь понял, как надо уметь уважать чужие страдания. Нынче на свете много таких, кто не умеет. И сумеет ли, когда будет нужно? Вот он снова запутался. А может, и не запутался. Нетленна еще совесть. Только о ней надо чаще напоминать. Недаром этим словом рядом с двумя другими, равными ему, великий Ленин определил нашу партию.