Прах к праху
Шрифт:
От чего? – спросите вы.
От правды, – отвечу я. От правды о ее жизни, ее неудовлетворенности, а в основном, о ее браке, что, по моему мнению, и направило мать – не считая моего отвратительного поведения – на путь, который впоследствии привел ее к убеждению, будто она обладает неким божественным правом вмешиваться в дела других людей.
Естественно, большинство тех, кто захочет проанализировать жизнь моей матери, не сочтет, что она вмешивалась. Наоборот, она покажется им женщиной изумительной социальной чуткости. Разумеется, она располагает для этого всеми данными: бывшая учительница английской литературы в вонючей средней школе на Собачьем острове, а по выходным чтица для слепых на общественных началах; заместитель директора центров отдыха для умственно отсталых детей; обладательница
– Существуют заботы выше наших личных, – всегда говорила она, когда с печалью в голосе не вопрошала: «Сегодня ты опять собираешься плохо себя вести, Оливия?»
Но мать не просто женщина, которая вот уже тридцать лет носится по Лондону, словно доктор Бариардо 1 двадцатого столетия. На то есть причина. И вот здесь на сцену выходит самозащита.
За время жизни с ней в одном доме у меня было много времени, чтобы попытаться понять материну страсть творить добро. Я пришла к выводу, что она служила другим, чтобы одновременно служить себе. Пока она суетилась в жалком мире лондонских неудачников, у нее не было времени задумываться о своем собственном мире. И в частности, о моем отце.
[1]
Томас Барнардо (1845—190?) —английский филантроп. (Здесь и далее примеч. перев.)
Я знаю, что сейчас модно, ссылаясь на детство, копаться в брачных отношениях родителей. Нет лучшего способа для оправдания крайностей, скудости и явных пороков собственной натуры. Но прошу вас отнестись снисходительно к этому маленькому путешествию в мою семейную историю. Оно объясняет, почему мать такая, какая она есть. А мать – тот человек, которого вам необходимо понять.
Хотя она никогда не признается, но, мне кажется, моя мать приняла моего отца не потому, что любила его, а потому что сочла его приемлемым. Он не воевал, что несколько снижало его привлекательность с точки зрения общества. Но несмотря на шумы в сердце, трещину в коленной чашечке и врожденную глухоту правого уха, папа по крайней мере имел совесть испытывать чувство вины за то, что избег военной службы. Он смягчил это чувство тем, что в 1952 году вступил в одно из обществ, занимавшихся восстановлением Лондона. Там он и познакомился с моей матерью. Она посчитала, что его присутствие там указывает на социальную чуткость под стать ее собственной, а не на желание забыть о состоянии, которое он и его отец сколотили, с 1939 года и до окончания войны печатая в своей типографии в Степни пропагандистские листовки по заказу правительства.
Поженились они в 1958 году. Даже теперь, когда папы нет уже столько лет, я иногда задумываюсь, какими были для моих родителей первые годы брака. Мне интересно, сколько времени понадобилось матери на осознание того, что диапазон проявления папиных чувств весьма скромен – от молчания до странной ласковой улыбки. Я всегда думала, что в постели их отношения ограничивались судорожным объятием, ощупыванием, затем пот, толчок, стон и брошенные в конце слова: «очень хорошо, моя дорогая», и именно этим я объясняла то, что была у них единственным ребенком. Я появиласьиа свет в 1962 году, маленький залог дружеского расположения, порожденный, я уверена, соитием дважды в месяц в миссионерской позе.
Надо отдать ей должное, мать три года играла роль преданной жены. Она заполучила мужа, достигнув одной из целей, вставших перед женщинами послевоенного поколения, и, как могла, старалась для него. Но чем больше она узнавала этого Гордона Уайтлоу, тем яснее осознавала, что он оказался не тем, за кого себя выдавал. Он не был страстным мужчиной, с которым она надеялась обвенчаться. Он не был бунтарем. Не имел цели. В душе он был просто печатником из Степни, хорошим человеком, мир которого ограничен бумажными фабриками и объемом готовой продукции, поддержанием техники в рабочем состоянии и противостоянием профсоюзам в их попытках обобрать его до нитки. Он занимался своим бизнесом, приходил домой, читал газету, съедал ужин, смотрел телевизор и шел спать. Интересов у него было немного. Сказать ему было практически нечего. Он был положительным, верным, надежным и предсказуемым. Короче, скучным.
Поэтому мать бросилась на поиски чего-нибудь способного расцветить ее мир. Она могла выбрать между адюльтером и алкоголем, но вместо этого принялась творить добро.
Она никогда ни в чем таком не признавалась. Признаться в том, что она всегда хотела в жизни чего-то большего, чем давал ей папа, означало бы признаться, что ее брак совершенно не оправдал ее надежд. Даже теперь, если вы поедете в Кенсингтон и спросите ее, она, без сомнения, нарисует вам райскую картину своей жизни с Гордоном Уайтлоу. Но поскольку это было не так, она выполняла свой общественный долг. Добрые дела заняли у матери место душевного покоя. Благородство жертвенных усилий заменило физическую страсть и любовь.
Зато мать обрела место, где могла укрыться в минуту уныния. Она жила с чувством выполненного долга и ощущением собственной значимости. Ее искренне и сердечно благодарили те, чьими нуждами она ежедневно занималась. Ее превозносили везде – от классной комнаты и зала совета директоров до больничной палаты. Ей пожимали руки, целовали в щечку. Тысячи разных голосов произносили: «Благослови вас Бог, миссис Уайтлоу. Да пребудет с вами Господь, миссис Уайтлоу». Ей приходилось отвлекать себя до того дня, когда умер папа. Она действительно получала все ей необходимое, держа в голове на первом месте нужды общества. Когда же умер мой отец, она в конце концов заполучила для себя и Кеннета Флеминга.
Да, правда. Спустя столько лет. Того самого Кеннета Флеминга.
Глава 1
За четверть часа до того, как обнаружить место преступления, Мартин Снелл развозил молоко. Он уже завершил объезд двух из трех Спрингбурнов – Большого и Среднего – и на своем сине-белом фургончике направлялся в Малый Спрингбурн по Водной улице, наслаждаясь любимым участком маршрута.
Водная улица была узкой проселочной дорогой, отделявшей деревни Средний и Малый Спрингбурн от Большого Спрингбурна, торгового городка. Дорога вилась между рыжевато-коричневых известняковых стен, шла мимо яблоневых садов и засеянных рапсом полей. Она опускалась и поднималась, следуя холмистому рельефу местности, которую пересекала, и над ней весенней зеленой аркой нависали ветви ясеней, лип и ольхи, на которых наконец начали распускаться листочки.
День стоял роскошный – ни дождя, ни облаков. Только легкий ветерок с востока, молочно-голубое небо, и солнце подмигивает, отражаясь от рамки овальной фотографии, которая покачивается, свисая на серебряной цепочке с зеркала заднего вида.
– Хороший денек, Величество, – сказал Мартин, обращаясь к фотографии. – Прекрасное утро, как считаете? Слышите вон там? Это снова кукушка. И там… еще и жаворонок вступил. Правда, чудесная песенка? Песня весны, так-то.
У Мартина уже давно сложилась привычка дружески болтать с фотографией королевы. Он не видел в этом ничего странного. Она была монархом этой страны, и, насколько представлял себе Мартин, кто, как не женщина, сидящая на английском троне, могла по достоинству оценить красоту Англии.
Однако их ежедневные беседы включали не только обсуждение флоры и фауны. Королева была духовницей Мартина, выслушивала его сокровеннейшие мысли. Что ему в ней нравилось, так это ее несомненная благожелательность, несмотря на благородное происхождение. В отличие от его жены, которая лет пять назад неузнаваемо переродилась в результате общения с одним производителем цемента – знатоком Библии, королева никогда не падала на колени в молитве в разгар его очередной неумелой попытки пообщаться. В отличие от его сына, который замыкался в молчании семнадцатилетнего юнца, разум которого одинаково занимали совокупление и прыщи на лице, она никогда в резкой форме не отшивала Мартина. Она всегда слегка наклонялась вперед и, ободряюще улыбаясь, махала рукой из кареты, пока ее вечно везли на коронацию.