Практика соприкосновений
Шрифт:
Кто-то скажет, что Великая Отечественная война окончилась в мае 1945 года, кто-то уточнит, что это произошло в сентябре, в том же году, но я-то знаю – далеко не для каждого из её участников. Мой родной отец ещё длительное время гонялся за бендеровцами по долинам и по взгорьям Прикарпатья, держа в руках страховидный автомат ППШ, иногда бендеровцы гонялись за ним, при этом имея на вооружении всякую гадость, наподобие «Шмайсера». Эта беготня продолжалась бы вплоть до наших светлых дней, если бы не деятель Хрущёв Никита Сергеевич. Он безобразие прекратил гениально просто: кое-кого из руководителей подполья принял в свой партийный аппарат, коих пересажал по-сталински, а многих по-сталински выслал в отдалённые регионы, отчего на Украине сразу же воцарились тишина и благодать, осеняемые иногда заметным лишь для понимающих жовто-блокитным флажком.
Но от этого война не окончилась. Мне кажется, Великая Отечественная началась когда-то давным-давно и конца ей до сих пор не видно. Так она и громыхает, то холодом, то жаром стучится в моё сердце. Войне наступает конец, когда приходит мир. И людям мир вроде бы нужен. Но они к миру не стремятся. Не знают, какой мир им нравится. И людям, я с детства
Ссыльных граждан направляли туда, где в них более всего нуждались – на стройки народнохозяйственного назначения. Там же оказывались и их демобилизованные сатрапы, гонители и преследователи. А тут как раз подвернулась опять сталинская, но уже погребальная, посмертная, то есть, ну, в его честь, значит, тотальная амнистия, отчего поток уголовников всех мастей и форматов устремился по тем же адресам. На работу брали тогда всех желающих, а нежелающих загоняли угрозами, прикладами и пинками. Ссыльный народ был не в восторге от такого способа трудоустройства, по какой причине на нашей огромной градообразующей ткацкой фабрике рабочая обстановка и производственные отношения имели оттенок простой взаимной ненависти. Откровенно недолюбливали друг друга все и всех, вдоль и поперёк, сверху донизу, а любили одних только ткачих, которым и отказаться было неудобно – как-то не принято. Любили прямо на фабрике, на рабочих местах – на кучах ветоши.
Любовь порождала детишек, причём далеко не каждый происходил от отца и матери. Чаще от одной только матери, отца потом никто из них не встречал никогда, ни разу в жизни. И жили деточки кто где. И где как. В общагах, в бараках, в коммуналках, а то и в подвалах жилых домов, разгороженных комнатёнками, тоже наподобие общаг.
Но у меня были папа, мама, бабушка, мы жили в огромной по тем временам двухкомнатной квартире, хоть и на первом этаже. И всё это великолепие возникло благодаря примерной отцовской фронтовой службе и заметному положению его на службе милицейской. Этаж квартиры по тем временам особенно выбирать не приходилось. Тем более, что окна так высоко находились над асфальтом, что взрослому было рукой не достать, не то, что пацану. Снежки, правда, долетали. И попадали. Ещё бы им не попасть – такие были у нас огромные окна. И колобки тогда лепились превосходные… Мне всё казалось большим в нашей квартире – комнаты, коридор, кухня и даже огромный дровяной сарай, который превосходно получился из ванной. Действительно, зачем ванная, когда нет горячей воды? Пусть будет дровяная. И получилась! Когда я открывал дверь дровяной – оттуда вырывался изумительный лесной запах, смоляной, пропитанный птичьими и звериными тайнами. Жаль, мама редко позволяла мне такую радость – она слышала, да и я слышал, и все другие слышали, что там, в глубине, между поленьями, скребётся мышка. Или две. Одной бы невозможно было так быстро перескочить из угла в угол. Потому эти замечательные животные всегда были крепко-накрепко заперты толстенной дверью. А ещё такие чудеса происходили в нашей квартире: ночью, в самой темноте, в самом укромном уголке, даже если находиться с головой под одеялом, даже с закрытыми глазами, происходили странные вспышки света. Не каждый день, даже не каждый месяц, но происходили. Бывало так, что вспышки следовали одна за другой. Их в народе называли зарницами. Говорили об этом многие, но очевидцев мне не встречалось. Ничего себе, зарницы, ночью и под одеялом. И цвет этих зарниц был необыкновенный, я бы его назвал сине-фиолетовым. Бабушка объясняла это явление, о котором я ей рассказал, так, что Бог гневается из-за того, что церкви позакрывали. Возможно, так оно и было, только потом я узнал, когда стал повзрослее, что неподалеку от нашего города, приблизительно в восьмистах километрах, находился подземный Семипалатинский ядерный полигон. Может быть, это он и попыхивал…
Деда своего я не помнил, потому что не знал. Вернее, знал о нём только с бабушкиных слов и слёз. Он погиб в начале войны под далёким городом Ленинградом, в составе сибирского народного ополчения. Дед воевал целую неделю, пока ехал в эшелоне до станции назначения. А как приехал, в тот же день разбомбили его немцы вместе со станцией и всем его ополчением – совершенно мирных гражданских лиц, никогда не державших в руках оружия. Гражданским лицам оружие не полагалось даже на фронте. Его надо было взять в бою, у мёртвого врага. Или живого, но дедушка таких навыков всё равно не имел. Он был банкиром – заведовал настоящим районным сельским банком. То есть, был большим начальником. Но в те времена начальников часто арестовывали. И дедушку пытались арестовать, но ничего у них не получилось. Потому что, когда большевики приходили за дедом с винтовками и наганами, он, как назло, оказывался мертвецки пьян. Не то, чтобы на вопросы отвечать – ходить отказывался, потому что не мог. Раз пришли, другой пришли – ну, куда это годится? Нехорошо. А что ещё можно было ожидать от беспартийного негодяя? Видят большевики – дело дрянь. Так и отступились. Не под силу им оказалось деда на руках вытаскивать. И к стенке не смогли приставить. Он и стоять не мог. А лежачего расстреливать вроде было незаконно. В особенности, если он пьян как свинья. Получается, будто он под наркозом. Вот заместитель дедушкин трезвым попался – того сразу расстреляли. Прямо во дворе госбанка – бабушка рассказывала. В силу высшей революционной необходимости.
Но чего большевики не смогли сделать, то немцы доделали. Фашисты. Убили деда. И памятник ему стоит на месте бомбёжки, в составе остальных погибших ополченцев. И фамилия его золотом сверкает. Подо Мгой. Памятник участнику боевых действий, никогда не державшему в руках оружия.
Вообще, вспоминая далёкие послевоенные годы надо признать, что воздух был пропитан смертью. Взрослые, я и сейчас так думаю, просто боялись потерять жизнь ни за что, ни про что. Среди бела дня, на моих глазах, на Ленинском проспекте, когда мама и папа вели меня с обеих сторон на прогулку, прямо напротив нас возникла поножовщина. Это когда несколько дядей тычут друг друга ножиками и полосуют один другого сверкающими на солнце опасными бритвами. Папа, я помню, сунул руку во внутренний карман и простоял спокойно до тех пор, пока окровавленные дяди не разбежались. Мне эта сцена понравилась – до полного восторга, испугало в тот момент только бледное мамино лицо. По возвращении домой после той прогулки, мама расстроилась совершенно. Даже отчего-то расплакалась. Потому, наверное, что перед этим событием отец случайно попил пива, ну, пару кружек. Имея при себе оружие. А папа отвёл меня в большую комнату, вынул из того самого внутреннего кармана большой чёрный пистолет, вытащил патроны, разобрал его при мне на части, собрал и дал поиграть, пока утешал маму. Вот это была игрушка… Когда потянешь за верхнюю планку – обнажался толстенный никелированный ствол. Если хватало сил дотянуть планку до упора, курок замирал в оттянутом положении. А если отпустить планку, которую папа называл затвором, потом нажать на курок, следовал громкий щелчок, почти как выстрел.
Выстрелы я слышал многократно. Не знаю, как в других местах, в нашем городе в ту пору грохотала автоматными очередями самая-самая первая чеченская война, когда чеченцы протестовали против пересылки их в Сибирь прямо на нашем железнодорожном вокзале. А уже потом наступила амнистия для страшных преступников. Именно в тот момент я сообразил, что все эти обстоятельства касаются и меня, как всех прочих, и меня убьют или ранят, если захотят. Тогда я и осознал, что смерть есть вообще. И она придёт к каждому. Как бандит. И всё равно убьёт. И меня больше никогда не будет. Никогда! И никакие другие точки зрения, кроме материализма, в нашем доме не признавались. Впервые тогда мне стало страшно. Будто смерть уже стояла передо мной. Только в тот момент, когда я держал в руках папкин пистолет, целился в невидимого пока бандита, и собирался бороться с ней изо всех возможных сил, тогда, мне показалось, она отступила.
Я ошибался.
Бабушка моя, Татьяна Лукьяновна, из православных татар, глубоко верующая, отличалась характером волевым и строгим. Она любила, как мне казалось, одного только деда, скоропостижно погибшего на фронте, о нём только думала, только о нём и молилась. А со мной как-то особенно не разговаривала – не имела, видимо, серьёзного повода для беседы.
Но вот однажды родители подарили мне неслыханную по тем временам роскошь – резиновые сапоги. Блестящие, самые настоящие, внутри малиновые и самый мой размер. Конечно, чёрт меня понёс проверить их водостойкость в лужах с плавающими льдинами, поскольку дело обстояло ранней весной. Раз меня поругали, другой раз поругали, а потом и забыли, что обувка моя очень холодная – в ней ходишь, будто босиком по снегу. И вот в один промозглый день, я до костей промёрз, а домой никак не шёл, несмотря на бабушкины призывы, поскольку родители находились на работе. Когда, наконец, я постучался в родную дверь, то бабуля не впустила меня в дом из педагогических соображений. Так и сказала на пороге:
– Гулять любишь? Так иди, ещё погуляй. Будешь знать, как слушаться.
В её роду-племени считалось так, что слушать старших надо обязательно, а жить нет. Как их род назывался – не припомню, но мне отец говорил. Кумпачинцы, что ли… Я ещё погулял часика два, пока не пришла мама. Домой она привела меня тогда, когда я уже не чувствовал ног.
И крик был, и шум, и мне, и бабушке досталось сполна, но на следующий день я разболелся так, что чуть не помер. Пару месяцев находился с температурой, в таком тяжёлом состоянии, что в постели не мог повернуться с боку на бок – сразу одышка начиналась. Это хорошо ещё пару дней, но не месяцев. За такое время можно многое понять. И я понял – умираю. Что бы мне не говорили. Вот, говорили, скоро выздоровеешь. Куда там, когда всё хуже и хуже. Страха не было, его полностью подавила жуткая слабость. И любопытство – это что же теперь будет?
Мама, хоть и плакала, но надежды не теряла, бегала по профессорам и разным медицинским светилам, и до того добегалась, что одно из них, из светил, посоветовало, хоть и без всякой надежды, применить против моей непонятной болезни аспирин, только начинающий в те годы своё победное шествие по планете. Его нашли, заставили меня глотать кислые таблетки, и вдруг, как мне показалось, они подействовали. Температура снизилась, появился интерес к окружающей действительности: что за еду мне принесли? Что за игрушки навалены на столике? И внутри меня жар угомонился. Да вот ещё бабушка, назначенная мамой главной виновницей случившегося, денно и нощно молилась о моём здоровье. И домолилась до того, что мной конкретно заинтересовались.