Права животных и порнография
Шрифт:
Я шел по улице, думая о том, что сделал, и, в общем-то, сожалея. Минут через пятнадцать я снова буду в боевой готовности, и опять мне захочется. А она уже, наверное, ушла. Ну и пускай, неважно, с ней покончено, ее я не хочу. В двух кварталах туда-сюда ходят по улице девчонки. Что ни попросишь, все сделают, только денег дай.
Да ну, к черту, можно подумать, мне это так уж надо.
МАМЕНЬКИН СЫНОК
Мне двадцать пять, но из этого не следует, что я себя знаю. Какой-то великий гений утверждал, будто помнил себя и в утробе, и как его рожали, но я ничего такого не помню. Может, это потому, что я — не великий гений и вообще не великий, если уж на то пошло. Передо мной на фото пизда моей матери. Женщина на снимке тяжеловата и рыхловата,
В детстве я был болезненным, и родители говорят, что я много раз чуть не умер. С самого дня рождения я то и дело лежал в больнице, так что жизни нормального ребенка я был лишен. Проблемы с легкими, проблемы с сердцем и всякие другие проблемы и там, и сям. Никто не знает, откуда у меня такое слабое здоровье. У предков ничего подобного не отмечалось — ни у матери, ни у отца, ни у их родителей и ни у кого из прабабушек и прадедушек. Дни, которые в те свои первые десять лет я не лежал в больнице, я проводил дома и хорошо помню, как держал в руках эти статуэтки старичка и старушки, зная о своем состоянии достаточно, чтобы понимать, что я, может быть, никогда стариком не буду.
Потом мне исполнилось десять, и в тот же год напасти стали отступать. Еще через год все прошло окончательно. Со мною все стало нормально, и нормально до сих пор. «Это — милость Божия», — говорила мать, однако я сомневаюсь, верит ли она в Бога. У отца, едва он начинает говорить о тех моих первых десяти годах, на глаза наворачиваются слезы. Они тогда сами были молоды (им было по восемнадцать, когда я родился), и, глядя на семейные фотографии тех времен, на их лицах я вижу то, что представляется мне простодушием и озабоченностью. Я понимаю, что большую часть юности они провели в тревоге, не зная, выживу я или умру, так что трудно себе представить, чтобы в их жизни могло быть что-то еще.
А теперь я сижу и смотрю на пизду своей матери. Дырку в ее заду тоже видно. По всей вероятности, фотографировал мой отец, и, зная, как такие снимки делаются, я догадываюсь, что, скорее всего, в тот момент он был голый и с членом, торчащим наперевес. У меня сейчас тоже торчит, хотя встал до того, как выплыла эта картинка, и я не уверен, не упадет ли. А мой отец в тот момент, стало быть, либо только что трахнул мою мать, либо готов трахнуть. Вот, значит, люди, которые меня сделали, и вот, значит, как. Именно там, в этом миксере меня замешивали таким, каков я получился. Подчас, когда я сам себе не нравлюсь, я стараюсь убедить себя, что все плохое во мне — только мое, оно не присуще ни людям прежних поколений, ни тем, кого я выбираю в свое окружение.
Закрываю глаза и думаю о собственной жене и нашей шестимесячной дочке. Они спят в соседней комнате, а кажется, что за много миль отсюда, от того темного угла, где я сижу, разглядывая веб-сайт любителей меняться партнерами. Время от времени я захожу на него, а делать это начал сразу после женитьбы. Я не могу себе представить, чтобы моя жена согласилась участвовать, но сам вовсю мастурбирую, глядя на фотографии чужих жен. Еще я мастурбирую, когда думаю о том, чтобы моя жена была вот так же выставлена на обозрение, а еще, когда представляю себе, будто смотрю, как она с другим мужчиной. Не знаю, почему мне нравятся эти мысли, но точно знаю, что не могу показать эту мою сторону жене. Она — из мира света, а эта часть меня — из мира тьмы, так что их лучше вместе не соединять.
Я думаю о расхожей фразе про то, что у всех великих злодеев в истории когда-то были матери. И, разумеется, те из нас, кого не назовешь великими злодеями, тоже были детьми, и у них матери тоже были.
Я гляжу на карточку матери, снятую отцом, и думаю о том, какой я у них получился несовершенный, но они любили и заботились обо мне всю свою молодость. Потом, сам того не желая, я задумываюсь о рождении
Я смотрю на дверь и знаю, что могу в нее выйти. Там — прохлада. Можно к ним прилечь, член съежится, и я воссоединюсь с ними в их простоте и невинности. Мне даже хочется так и сделать, хотя почему, я понимаю не лучше, чем почему мне хочется вновь смотреть на экран компьютера.
Я сжимаю пальцами член, он растет и разжимает их, и я начинаю шуровать рукой. Чувство сразу и приятное, и не очень. Я пристально смотрю на пизду и на дырку в заднице, и все это принадлежит то моей матери, то просто незнакомой женщине, чей муж захотел, чтобы ее все видели и чтобы ею обладал другой мужчина. А то вдруг вижу в ней пизду своей жены с точки зрения того мужчины (то есть меня), который уговорил ее все там раздвинуть и так сфотографироваться, а потом выставил на всеобщее обозрение в надежде на то, что какой-нибудь чужой мужик согласится прийти и оттрахать ее. А иногда я вижу просто плоть. Но когда я кончаю, это всегда пизда моей матери. И возникает чувство (правда, только на миг), что все в мире в абсолютном порядке, что мне на ушко сообщили ужасную, но самоочевидную тайну, и то, что я ее знаю, дает мне великую власть.
Но почти сразу тайное знание оказывается ложным, и все пропадает. Я начинаю понимать, что не знаю ничего, даже не знаю, что эти сладострастные мечты на самом деле означают.
Кончаю долго — может, четыре, пять секунд.
Иссякнув, слышу, как мой голос произносит: «Мама». Скорее даже горестно. Теперь я впал в печаль. Член прячу в штаны. Встаю, везде включаю свет: мне надо в нем помыться, прежде чем можно будет войти в комнату, где жена и ребенок. Приходит воспоминание. Это было в День Независимости, четвертого июля того первого года, к концу которого я полностью выздоровел, так что у мамы с папой настроение тогда было очень приподнятое. Мы пошли в горы, там жгли костер, жарили на палочках подушечки из алтейки и запускали шутихи и фейерверки, а потом вместе сидели под звездами и пели песни. В то время мне казалось, что все большие вопросы мироздания решены. И был момент, когда я про себя подумал: если это история моей жизни, всех наших жизней, то лучшего места, где бы она кончилась, не найти.
НЕ АНГЕЛ
Малыш почти все время плакал, но когда она под вечер задремала, проснулась как раз от его молчания. Встала и, заглянув в колыбель, увидела кузнечика, который дергал ножками, словно собираясь прыгнуть и вылететь из хижины в окно, через которое он, видимо, проник. Но он был полураздавлен — она заметила, что его брюшко сплющено и прилипло к желтенькому одеяльцу. Пытался выпрыгнуть, не получалось, опять пытался. Малыш, все еще странно спокойный, лежал на боку, поглядывая из-под тонких, желтоватых век глазами, глубоко запавшими в огромные глубокие глазницы. Его длинные и ловкие на вид пальцы сжимались и разжимались рядом с кузнечиком. Кузнечик поднял переднюю ножку и, воздев ее к небу, задергал ею. Самое лучшее было бы оторвать ему голову, но при мысли об этом ей стало дурно.
На миг Малыш показался ей чужим, чужой показалась хижина и все, что в ней было, и она — уже не в первый раз — почувствовала полную растерянность.
Близятся сумерки, в дверь входит Папа. Почему его зовут Папа, она не знает и не знает никакого другого его имени, но какое-то имя у него должно быть, ибо, по ее представлениям, в роду человеческом заведено каждому, кто в этот мир приходит, давать христианское имя. Даже у Малыша оно есть, а уж пользуются им или нет, дело другое. Папа смотрит не на нее, он глядит через плечо назад, в открытую дверь, будто опасается, как бы какое-нибудь лесное страшилище не вышло следом за ним к их дому.