Правда и вымысел
Шрифт:
Англичане поднять их не могли, просто бы не успели прийти из Поморья на Урал, и к тому же, трусы они и подонки, бросили Россию и белое движение в самый решающий час, удрали на свой остров. Команда, которая уплыла с ними, хоть и была отборная, лихая, да тоже бы не успела в короткий срок вернуться к Манараге и выгрести со дна золото. Потом, ей бы это сделать не позволили сами англичане, поскольку русским не доверяли, а драгоценности как бы уже принадлежали Британии, поскольку оружие под них было поставлено давно, в начале интервенции. То есть, мудрый и опытный контрразведчик отчётливо осознал вмешательство некой третьей, незримой силы, бесследно изъявшей ящики со дна озера, успокоился и честно отработал в заготзерно весовщиком.
И
Может, Редаков и верил в какую-то силу, но Олешка никакой чертовщины не признавал и не сомневался, что расчётливый полковник золото спёр, где-то надёжно спрятал и оставил сыновьям. Сам же в нищете прожил, чтоб внимания не привлекать. И этому бы носовертку на шею, да сыновья пришли с работы, здоровые ребята, особенно старший, Николай Петрович. Так и бреет глазами и табуретку из под ног вышибет не моргнув — точно папаша в молодости.
Уехал тогда ни с чем от начальника контрразведки, и такая досада в сердце осталась, такое чувство несправедливости, что ни есть, ни пить. Год на Пёсьей Деньге страдал, матушку схоронил, взял наган и опять к Редакову — не верю! Нет никакой силы, золото ты прикарманил для сыновей. Так что или поделись, или деньгами новыми давай пятьдесят тыщ, тогда отстану. Я по лагерям в общей сложности тридцать один год отбухал за этот обоз, чуть под вышку не угодил по политической, так что справедливо будет, если ты хотя бы десятую часть на нарах попаришься прежде чем сдохнуть. И сыновьям твоим дорогу перекроют, а то вишь, поднялись! Старший уже председатель горисполкома, младшие райпотребсоюзом и торговлей руководят, внуки в комсомоле — никто в навозе не ковыряется. Поди, советскую власть расшатывают и ждут, когда у англичан оружие закупать потребуется на припрятанное золото.
Редаков лицом изменился, но сидит не шевелится, да ведь и ствол у затылка.
— Ладно, — говорит. — Умирать мне не страшно, я пожил. Но пятьдесят тысяч тебе дам, под слово офицера, чтоб сыновей моих не трогал. И чтоб дети твои не трогали. Никогда.
Ишь, сразу прапорщика за офицера признал!
Отвалил Олешке денег, на том они и расстались.
Да если бы обоза у него не было, откуда ему пятьдесят тыщ новыми было взять? Однако слово держал и с шестьдесят третьего больше его не трогал, но за сыновьями полковника следил, момента ждал, когда бешеные деньги у него появятся. Сам Редаков только в семидесятом прибрался. А старший его, Николай Петрович, буквально шагал вверх по трупам. Неясно, откуда и через кого Олешка добывал информацию (кстати, всегда правдивую), но заявил, что пока полковничий сынок шагал по карьерным ступеням, по разным причинам умерло от сердечных припадков, отравилось и застрелилось (один попал под поезд) девять начальников его уровня и выше. Вероятно, таким образом он устранял конкурентов и расчищал себе дорогу. И расчистил, поскольку давно работал в Москве, достаточно крупным чиновником Министерства финансов СССР, так что к нему теперь было не подступиться никаким боком. Олешка пробовал, ездил — даже в здание не пустили, а стал права качать, так в милицию сдали, и там сразу всё о прошлом узнали и за двадцать четыре часа из столицы вытурили. Младшие тоже пристроились хорошо, оба в московских главках начальниками. И только он, бывший караульный прапорщик, один на старости лет остался без средств к существованию (пенсия — девять рублей), семьи не нажил, детей не нарожал, и получается, я у него — самый близкий человек, поскольку внук Семёна Алексеева. И то, что он давно умер, ему известно, ибо получив деньги от Редакова, приезжал, чтоб по-честному половину отдать. Сказали, уж два года, как лежит на торбинском кладбище, так сходил на могилу, посидел, рюмку выпил и подался…
Не успел я вернуться в Томск, а от Олешки уже письмо пришло, душевное, с философскими
А в письмах — умудрённый, неторопливый человек, познавший истину из Екклезиаста: суета сует и томленье духа…
Через неделю ещё письмо, уже с воспоминаниями молодости и гражданской войны (только не понять, на чьей стороне воевал, впрочем, это и не важно), да с такими деталями, которые вовек не придумать, а чтобы почувствовать, надо иметь своеобразный поэтический нюх. Например, чем пахнет степь после сабельной атаки. От ума кажется, кровью, порохом, конским потом и мочой — ничего подобного! Тинным запахом схлынувшего половодья и озоном, как после грозы. Скоро письма стали приходить через три дня, потом вообще через день, и всё новые, новые воспоминания о гражданской войне — просто завёлся дед!
В то время я понял, что от повести «Гора Солнца» осталось одно название, всё остальное никуда не годится, ибо надо переосмыслить и судьбу своего деда, и жизнь Олешки Кормакова, и историю с драгоценным обозом, утопленным в Ледяном озере и оттуда бесследно исчезнувшем. К роману о старце Фёдоре Кузьмиче я по неясным причинам всё никак не мог прикоснуться и даже перечитать — так и лежал в тайнике. Потому по возвращению в Томск снова сел за «Хождение за Словом», довольно быстро и удачно закончил его и теперь вычитывал и правил. А ещё девять глав романа «Рой» требовали продолжения, и в голове уже была десятая, но письма с Пёсьей Деньги навеяли мне новый замысел, который назвался сам собой и сразу — «Крамола», роман о гражданской войне.
Короче, вес схватил небывалый — одновременно работал над четырьмя романами и пятый, о старце, лежал почти готовый и требующий доработки. А дабы с голоду не помереть, ещё на работу устроился, техником в НИИ Высоких Напряжений. Учёные мужики там трудились творческие, понимающие, отпускали когда надо, хоть на неделю, и за целый год работы слова никто не сказал, если, включив ГИН (генератор импульсных напряжений), я засыпал, обвисая на рукоятке шарового рубильника, под которой бежало полтора миллиона вольт и волосы, как в грозу на Манараге, стояли дыбом.
И лишь спустя месяц проникся символичностью: напряжение оказалось действительно высоким.
Весной Олешка вдруг прекратил писать, я почувствовал неладное, схватил ещё не совсем выправленный роман «Хождение…», самим ещё не вычитанное сочинение о Фёдоре Кузьмиче и помчался в Вологду. В Москве остановился на несколько часов, первый роман оставил в журнале «Наш современник», второй завёз в прогрессивный по тем временам, интеллектуальный журнал «Знамя» и вечером прыгнул в поезд.
Пёсья Деньга разлилась и похорошела, зато мой старик лежал парализованным, ничего не ел, пил лишь подслащённую воду, говорить не мог и только матерился. Ухаживал за ним трезвый сосед и старушка с другого конца деревни: в больницу Олешку не брали из-за возраста, мол, пускай дома помирает.
Если человек матерится, но не охает и не стонет, дело поправимое, это я по своему деду знал. Поэтому нашёл машину, привёз в тотемский лазарет и кое-как, через уговоры и угрозы, размахивая старым редакционным удостоверением, выбил койку и остался дежурить у постели. Врачи сказали, протянет сутки — двое, инсульт у него, а я помнил такие диагнозы и даже свою справку о смерти видел. Через пять дней Олешке стало легче, зашевелилась рука и нога, появилась речь. И лучше бы уж чуркой лежал! Стал орать на меня и материться, дескать, зачем положил в больницу, человек же помирать собрался!