Право на поединок
Шрифт:
Он не стал членом тайного общества. Но принадлежность его к «шайке либеральной» не вызывала сомнений ни у властей, ни среди консерваторов обеих столиц.
Он не был на площади 14 декабря и в крепости после разгрома. Но катастрофа у Сената и казнь на кронверке Петропавловской твердыни потрясла и сокрушила его душу. В мыслях и надеждах он был более декабристом, чем многие, ушедшие в Сибирь. Ибо для него порыв к свободе был не вспышкой молодого энтузиазма, но многолетним состоянием мыслей.
Как далек он был в эти дни от ближайших людей — Жуковского и Карамзина! Как глубже и больнее он видел настоящее и будущее…
В дни после казни пятерых, когда страх гулял по Петербургу и обыск мог случиться вполне обыкновенно, он, известный по связям со многими схваченными, осужденными, казненными, выговаривал в записной книжке то, что хотелось ему яростно втолковать тем, кто распоряжался судьбой России и судьбой поверженных: «…13-ое число жестоко оправдало мое предчувствие!
Мысли о казненных неотвязно преследовали его. День ото дня его негодование крепло, и он все яростнее шел против встречного ветра общественного страха — к оправданию казненных и обреченных на каторгу: «Карамзин говорил гораздо прежде происшествий 14-го и не применяя слов своих к России: „честному человеку не должно подвергать себя виселице!“ Это аксиома прекрасной, ясной души, исполненной веры к Провидению: но как согласить с нею самоотречение мучеников веры или политических мнений? В какой разряд поставите вы тогда Вильгельма Теля, Шарлотту Корде и других, им подобных?»
И здесь кончался приятель Жуковского и Карамзина и начинался друг Михаила Орлова: «Дело в том, чтобы определить теперь меру того, что можно и чего не должно терпеть. Но можно ли составить из того положительные правила? Хладнокровный вытерпит более, пламенный энтузиаст гораздо менее. Как ни говорите, как ни вертите, а политические преступления дело мнения.
Сам Карамзин сказал же в 1797 годе:
Тацит велик; но Рим, описанный Тацитом, Достоин ли пера его? В сем Риме, некогда геройством знаменитом, Кроме убийц и жертв, не вижу ничего. Жалеть об нем не должно: Он стоил лютых бед несчастья своего, Терпя, чего терпеть без подлости не можно.Какой смысл этого стиха? На нем основываясь, заключаешь, что есть же мера долготерпению народному. Был ли же Карамзин преступен, обнародывая свою мысль, и не совершенно ли она противоречит апофегме, приведенной выше? Вот что делает разность мнений! Несчастный Пущин в словах письма своего…: „Нас по справедливости назвали бы подлецами, если бы мы пропустили нынешний единственный случай“ дает знать прямодушно, что, по его мнению, мера долготерпения в России преисполнена и что без подлости нельзя не воспользоваться пробившим часом». И далее князь Петр Андреевич с горячностью отчаяния произносит защитительную речь, — так бы сказал он в Сенате, призови его Сенат! — в которой уже не Пущин, а он сам доказывает неизбежность и правомочность мятежа. Он уже не мятежников защищает, но себя — застигнутого в миг сочувствия к поверженным и презрительной ненависти к победителям.
Он пишет — в тайную записную книжку! — как говорит перед неправым судом.
Рослый, с массивным, резко обозначенным европейским лицом — от матери-ирландки, — с маленькими очками на крупном круглом носу, князь Вяземский с мрачной страстностью ораторствовал перед теми, кто назначен был вершить суд и расправу над мятежниками, а по сути дела — и над ним самим, над его варшавским прошлым, над его саркастической оппозицией.
Оратор говорил:
«Человек ранен в руку; лекаря сходятся. Иным кажется, что антонов огонь уже тут и что отсечение члена единственный способ спасения; другие полагают, что еще можно помирволить с увечием и залечить рану без операции. Одни последствия покажут, какая сторона была права; но разность мнений может существовать в лекарях, равно сведущих, но более или менее сметливых и более или менее надежных на вспомогательство времени и природы. Разумеется, есть мера и здесь: лекарь, который из оцарапки на пальце поспешит отсечь руку по плечу, опасный невежда и преступный палач: революционеры Англии и Франции (если они существуют), которые, раздраженные частными злоупотреблениями, затеивают пожары у себя, тоже нелепо односторонни в уме и преступно себялюбивы в душе, как и эгоист, который зажигает дом ближнего, чтобы спечь яйцо себе. Теперь вопрос: достигла ли Россия до степени уже несносного долготерпения и крики мятежа были ли частными выражениями безумцев или преступников, совершенно по образу мыслей своих отделившихся от общего мнения, или отголоском усиленным общего ропота, стенаний и жалоб? Этот вопрос по совести и по убеждению разума могла разрешить бы одна Россия, а не правительство и не казенный причет его, которые в таком деле должны быть слишком пристрастны. Правительство и наемная сволочь его по существу своему должны походить на Сганереля, который думал, что семейство
Он знал — не чувствовал, не опасался, а именно знал, — что Верховный уголовный суд приговорил и его, князя Вяземского, который в двадцать первом году в ответ на запрещение возвратиться в Варшаву и продолжать свои конституционные труды совершил неслыханную дерзость — сложил с себя звание камер-юнкера, демонстративно отверг всякую связь с двором и жил с тех пор в гордой оппозиции.
Он только не знал еще — к чему его приговорили. И не знал, что приговор будет пожизненным. Но судей ненавидел не как врагов личных.
— Тут, где закон говорит, что значат ваши умствования и ваши предположения? Когда дело идет о пролитии крови, то тогда умеете вы дать вес голосу своему и придать ему государственную значительность! О, подлые тигры! и вас-то называют всею Россиею и в ваших кровожадных когтях хранится урна ее жребия!
Это было проклятье человека дворянского авангарда правительствующей бюрократии, бравшей реванш за саму возможность отстранения ее от власти.
Это были филиппики деятеля, по природе своей не могущего взяться за оружие, но ожидавшего этого от военных единомышленников.
Это была бессильная ярость реформатора, разом потерявшего радикальных соратников, сказавшего в двадцать первом году, когда его друг Орлов готовил свою дивизию к «всеобщему крушению»: «После ночи св. Варфоломея Карл IX писал ко всем губернаторам, приказывая им умертвить гугенотов: виконт Дорт, командующий в Байоне, отвечал королю: Государь, я нашел в жителях и войсках честных граждан и храбрых воинов, но не нашел ни одного палача… Что значит безгласная покорность войска? Ничего нет беспредельного… И сей ответ отзывается во всех благородных душах и перейдет из века в век. — Разве священный союз не есть Варфоломеевская ночь политическая: „Будь католик, или зарежу!“ „Будь раб самодержавия, или сокрушу“. Вот существенность того и другого разбоя. — Неужели в русской армии не найдется ни одного Дорта? А если найдется, какая цепь последствий может потянуться за таким действием, хотя и будь оно одиноким».
С отказа солдат участвовать в колониальной войне началась революция в Испании…
В русской армии нашлись свои Дорты, возмутившиеся против самодержавного разбоя. Их-то теперь казнили и ссылали.
Он писал Александру Тургеневу за три дня до казни пятерых: «Мы все изгнанники и на родине».
Но он нашел в себе силы жить и оставаться самим собою. А вот этого власть допустить не могла. Он был слишком заметной фигурой.
Давление на него началось в следующем же после казней, двадцать седьмом году.