ПРЕДАТЕЛЬ ПАМЯТИ
Шрифт:
Отец ездил со мной в Австрию — папа всегда путешествовал со мной, и часто к нам присоединялся Рафаэль, — и поэтому знал не более меня, куда ушла мать и почему она это сделала. Да, и, вернувшись домой, мы застали дедушку посреди очередного «эпизода», бабушка плакала, сидя на лестнице, а жилец Кальвин пытался найти нужный телефонный номер.
«Жилец Кальвин? — переспрашиваете вы. — А предыдущий жилец — кажется, вы говорили, что его звали Джеймс, — его уже не было с вами?»
Наверное, он съехал годом ранее. Или двумя. Я не помню. У нас было несколько разных жильцов.
«Вы помните их всех?» — хотите вы знать.
Нет, не всех. Видимо, только тех, кто связан с ключевыми событиями. Кальвина я помню потому, что он присутствовал в тот день, когда я узнал об уходе матери. А Джеймса — потому что при нем все началось.
«Все?» — спрашиваете вы.
Да. Скрипка. Уроки. Мисс Орр. Все.
26 августа
Каждый человек у меня ассоциируется с определенной мелодией. Когда я думаю о Розмари Орр, то вспоминаю Брамса, тот концерт, который звучал в первую нашу встречу с ней. Когда я думаю о Рафаэле, то это Мендельсон. Папа — Бах, скрипичная соната соль минор. А дедушка навсегда останется Паганини. Больше всего он любил Двадцать четвертый каприс. «Ах, какие звуки, — восхищался он. — Эти совершенные звуки».
«А ваша мать? — спрашиваете вы. — С каким музыкальным произведением ассоциировалась она?»
Интересно. С матерью в отличие от других людей я не могу связать ни одно произведение. Даже не знаю почему. Вероятно, это такая разновидность отрицания? Подавление эмоций? Не знаю. Вы психиатр. Вот вы и объясните мне, в чем тут дело.
Кстати, я до сих пор это делаю — ассоциирую людей с музыкой. Например, Шеррилл — это рапсодия Бартока, которую мы с ним играли, когда впервые выступали вместе много лет назад. С тех пор мы больше ни разу не исполняли ее, а тогда мы были еще подростками — американский и европейский вундеркинды вместе собирали отличную прессу, поверьте, — но для меня он всегда будет Бартоком, стоит мне только подумать о нем. Так устроен мой мозг.
И то же самое происходит с теми, кто не имеет к музыке никакого отношения. Возьмем, к примеру, Либби. Я рассказывал вам о Либби? Она — жиличка Либби. Да, такой же жилец, как Джеймс, Кальвин и все остальные, только она принадлежит настоящему, а не прошлому и живет в квартире на нижнем этаже моего дома на Чалкот-сквер.
У меня не было намерения сдавать эту квартиру, пока однажды она не появилась у моих дверей с контрактом на запись, который мой агент хотел немедленно получить обратно с моей подписью. Либби работает в курьерской службе, и я понял, что она девушка, только когда она вручила мне контракт, сняла шлем и сказала, кивком указывая на документы: — «Только не возись с этим слишком долго. И я умираю от любопытства: ты что, рок-музыкант или еще кто?» — в той фамильярной манере, которая, похоже, свойственна всем выходцам из Калифорнии.
Я ответил: «Нет, я скрипач».
Она сказала: «Ни фига!»
Я сказал: «Фига».
В ответ она уставилась на меня с выражением полного непонимания, и я решил, что
Я никогда не подпишу ни один контракт, не изучив его от начала до конца (и пусть агент обвиняет меня в недоверии его мудрости и опыту). Чтобы не заставлять бедную сиротку — а она мне показалась именно сироткой — стоять на крыльце, пока я читаю бумаги, я пригласил ее в дом, и мы вместе прошли на второй этаж, где находится музыкальная комната, выходящая на площадь.
Она сказала: «О, вау. Извиняюсь. А ты настоящая знаменитость, как я погляжу», — потому что, поднимаясь по лестнице, обратила внимание на макеты оформления компакт-дисков, висящие на стене. «Я чувствую себя полной дурой».
«Не стоит», — сказал я и вошел в музыкальную комнату, уже углубившись в параграфы об аккомпаниаторах, гонорарах и графиках. Она следовала за мной.
«О, круто, — пропела она, когда я уселся в кресло у окна, сидя в котором сейчас пишу для вас свои воспоминания, доктор Роуз. — Кто это с тобой вон на той фотке? Тот тип с костылями? Тю, а ты-то! Лет семи будешь, не старше».
Господи! Это, пожалуй, величайший скрипач в мире, а девчонка необразованна, как тюбик зубной пасты! «Ицхак Перлман, — сказал я ей. — И мне тогда было не семь лет, а шесть».
«Ничего себе! Так ты прямо играл с ним, когда тебе было всего шесть?»
«Не совсем. Он был настолько любезен, что согласился послушать меня, когда был в Лондоне».
«Супер!»
И пока я читал, она бродила по комнате и перебирала свой небогатый запас восклицаний. Особое удовольствие, как мне показалось, ей доставило изучение моей первой скрипки, той самой одной шестнадцатой, которую я держу в музыкальной комнате на небольшой подставке. Там же хранится и Гварнери — инструмент, на котором я сейчас играю. Он тогда лежал в футляре, но футляр был открыт, потому что Либби, приехав с договорами, застала меня посреди утренней репетиции. Очевидно не понимая, какое кощунство совершает, Либби нагнулась и подцепила пальцем струну «ми».
Выстрели она из револьвера, я пришел бы в не меньший ужас. Я вскочил и обрушился на нее: «Не смей прикасаться к этой скрипке!» Либби так испугалась, что отреагировала как ребенок, которого ударили. Она прошептала: «Мамочки!» — и попятилась от инструмента, отдернув руки за спину; ее глаза наполнились слезами, от смущения она повернулась к стене.
Я отложил документы и сказал: «Послушай… Ну извини. Я не хотел быть такой свиньей, но этому инструменту двести пятьдесят лет. Я сам обращаюсь с ним очень осторожно и обычно не позволяю…»
Стоя ко мне спиной, она махнула рукой. Сделала несколько глубоких вдохов, потом замотала головой, отчего волосы выбились из стягивающей их ленты (я упоминал, что у нее кудрявые волосы, цвета поджаренной булки и очень кудрявые?), и вытерла слезы кулаком. Потом она обернулась и сказала: «Извиняюсь. Все в порядке. Не надо было трогать твою скрипку. Я не подумала. Ты прав, что накричал на меня, правда. Просто на миг ты стал ну чистый Рок, вот и я психанула».
Язык другой планеты. Я повторил непонимающе: «Чистый рок?»