Предчувствие: Антология «шестой волны»
Шрифт:
Тело мальчика мелко трясётся.
Тр-р-р-рень! — впивается в ухо невидимой занозой телефон.
Почему Виталик молчит? Я открываю глаза и вижу плывущие перед моим лицом сизые клубы дыма. Это тлеет его апельсиновая майка. Там, где перетёртые провода моих локтей прижимаются к его телу, чернеют огромные горелые пятна.
На меня смотрит его искажённое, безнадёжно мёртвое лицо. В нём нет ни упрёка, ни злобы, только ужас и боль. Каждый мускул лица сведён судорогой. В чёрном котле навсегда раскрытого рта кипит слюна. Его глаза — большие спелые сливы — лопаются, выпрыгивают из глазниц. Они стекают по моей груди и с мягким звуком падают на пыльный пол.
Лишь стальная рука живёт своей жизнью — сжимает и разжимает пальцы, словно хочет сказать мне что-то.
Тр-р-р-рень! Тр-р-р-рень! — надрывается телефон,
Я пылинка. Пустота постигает меня.
Я бережно опускаю тело мальчика на пол и беру телефонную трубку.
— Алло! — кричит трубка злым мужским голосом. — Алло! Это вы? Мой сын у вас?
Мои губы издают звук «а».
— Отвечайте немедленно! Где мой мальчик?! Он у вас?!
Отключи эмоции!
— Сейчас, — хрипло говорю я и кладу трубку на подоконник.
Мои руки поднимают с пола горелые мягкие сливы и аккуратно вкладывают их в пустые глазницы Виталика.
— Вставай, — тормошу я мальчишку, — просыпайся, малыш. Тебя к телефону.
Отключи же эмоции!!
— Давай же, соня, — бормочут мои губы, — уже пора вставать.
Но мальчик не двигается. Только его рука продолжает сжиматься и разжиматься, тихо жужжа.
Старуха Смерть плачет, стонет, хохочет так громко, что зеркало в прихожей разлетается дождём пыльных осколков.
Я беру с подоконника телефон и вкладываю его в стальную ладонь Виталика. Ладонь сжимается. Мальчик взял трубку, с улыбкой думаю я. Всё в порядке.
В левом полушарии мозга пищит модем. Я валюсь в кресло.
…Элизабет выбегает ко мне из руин горящего дома, без сил падает на мои руки.
— Какой ужас, Господи, какой ужас! — Элизабет задыхается, её когда-то белое платье похоже на грязный медицинский халат без рукавов.
— Теперь всё будет хорошо, — улыбаюсь я.
Элизабет отступает на шаг и испуганно смотрит на меня. Её лицо дёргается, оплывает, как воск, волосы стремительно чернеют, грудь становится плоской. Старый халат превращается в чистенькую апельсиновую футболку.
Когда всё заканчивается, Виталик открывает свои чёрные глаза-ягоды, долго смотрит мне в лицо и спрашивает:
— Кто я?
Карина Шаинян
Кукуруза, пережаренная с мясом
Когда ты отрываешь взгляд от обгорелой спички, завалившейся под сиденье, оказывается, что автобус стоит, за окном черно и по нему медленно стекают капли конденсата. Не проснувшись толком, идёшь к выходу, кто-то бесцеремонно протискивается мимо — крепкие ладони на секунду замирают на твоих плечах, «грасиас, чика», смуглая рука тянет из кармана сигареты. В темноте перевала светится дверь придорожной забегаловки, потрескивает, остывая, мотор, и борта автобуса блестят, уже схваченные инеем. В горле стынет от запаха эвкалиптов. Водитель, присев на корточки, пьёт кофе торопливыми мелкими глотками, от картонного стаканчика валит пар. После застрявшей в автобусе влажной жары низин бьёт дрожь; шаришь в кармане, нащупывая мелочь и прикидывая: успеешь добежать до кафе или автобус уйдёт без тебя. Колеблясь, делаешь несколько шагов в темноту. Светлое пятно двери вдруг становится страшно далёким; решаешь не рисковать и застываешь посреди дороги крошечной, почти кукольной фигуркой, задавленной тишиной. За спиной — надёжная туша автобуса, впереди — свет единственного на километры жилья и влажно блестит асфальт. Гор не видно в темноте, но их присутствие чувствуешь, как чувствуешь большое животное, притаившееся рядом, — тяжёлые лапы давят серебристую траву, в мощных лёгких шелестит разрежённый воздух. От звериного дыхания колышутся гигантские стрелы агавы, и пахнет древней пылью, въевшейся в шкуру. Разрываешься: то ли схватить сумку и рвануть в темноту, то ли спрятаться в светлом тепле автобуса. Горы с шорохом валятся с неба, и вздрагиваешь, когда кто-то дёргает тебя за рукав.
Всего лишь индейская девочка лет десяти. Пухлые губы, скуластое лицо, чёрные спутанные волосы падают на глаза, шаль по-взрослому обёрнута вокруг плеч. «Три доллара, сеньора», — говорит она. Под пальцами — грубая мешковина, шерстяные стежки, толстые нитки. Хочешь спросить, что это, и вдруг понимаешь, что девочка говорит по-испански
В тепле автобуса рассматриваешь покупку: три девочки, три выпуклые фигурки, нашитые на грубый холст, — овальные головы, лица и волосы из цветной шерсти, платьица из лоскутов — белое, оранжевое, синее. У них нет рук. Их глаза — концентрические круги, чёрные, белые, малиновые. Суёшь игрушку в рюкзак и дремлешь под завывания автобуса, несущегося в долину. Когда просыпаешься в следующий раз, за окном уже мелькают огни пригородов и тощий мальчишка, повиснув в дверях автобуса, выкрикивает остановки.
Лошадиные лица стюардесс, кофе в Скиполе, зимняя слякоть в Шереметьево, привычная круговерть, в которую погружаешься неприятно просто. Спустя полгода в поисках идеи для нового рассказа упираешься взглядом в кукол из мешковины, забытых на полке. От них ещё пахнет пылью с другой стороны Земли, зерно внутри по-прежнему шуршит, как на перевале сухая трава. Вспоминаешь маленькую глупышку, продававшую кукол у ночного автобуса, и решаешь написать о ней. Ты давно уже пишешь только правду, и здесь тоже врать и выдумывать не собираешься. Видишь эту девочку глазами глупого гринго, который ничего не понимает в её жизни. Он лишь однажды прикоснулся к зябкой ночи, услышал сухой шёпот эвкалиптов, заглянул в чёрные глаза — и отравился разрежённым воздухом Анд, пока водитель автобуса пил кофе на перевале. Текст не идёт, не получается взять нужный тон, и куклы строго смотрят на тебя малиновыми шерстяными глазами. Приходит с работы муж, ты суешь ему игрушку (он держит её чуть брезгливо — никогда не любил этих кукол) и просишь, чтобы он говорил с тобой о них, пока ты готовишь ужин. Он посмеивается и стряхивает сигаретный пепел в цветочный горшок. Как всегда неожиданно, наступает ночь; он так и не сказал ничего толкового или полезного. Поцелуй на ночь; ты нехотя возвращаешься к рассказу и вдруг обнаруживаешь, что кукол на столе нет. Ищешь на кухне, потом обшариваешь всю квартиру, но игрушка бесследно исчезла. Махнув рукой, пытаешься вспомнить, как выглядели девочки, и понимаешь, что осталось лишь ощущение зерна под мешковиной. С тщательно задавленным облегчением закрываешь файл: придётся отложить на завтра.
Но завтра, и послезавтра, и ещё много дней забываешь спросить о куклах: ужин, болтовня, секс, посмотрим кино? В полночь он уходит спать, а ты открываешь файл с рассказом и спохватываешься — но будить ради такой глупости жалко. То встаёшь, то вновь возвращаешься за клавиатуру. Стоит набрать хоть слово, и в комнате становится зябко, горло перехватывает от эфирной прохлады, а за окном слышен сухой шорох. Ты понимаешь, что на самом деле тебе нужно не увидеть игрушку, а узнать, что за зерно шелестит у неё внутри. По ночам снится, как ты с покрытыми инеем ножницами в руках гонишься за маленькой индейской девочкой. Щёлкаешь лезвиями, почти дотянувшись, — но каждый раз в руках оказывается лишь грязноватый лоскуток, белый, оранжевый или синий, а девочка убегает на темнеющий перевал, насмешливо шурша; там слишком высоко, ты задыхаешься. Сон всегда кончается одинаково: посреди тёмной, влажно блестящей дороги девочка останавливается. Догоняешь её, заносишь ножницы; она говорит на кечуа — безумно важно понять, что именно. Застываешь, напрягая слух и память. Девочка медленно оборачивается — на груди у неё лоток, и капает слюна с блестящих клыков, торчащих из-под пухлых губ. В ужасе ты бросаешься бежать — и просыпаешься.