Предчувствие любви
Шрифт:
Здесь, в Крымде, Николай вскоре заболел, и опять же, по нашему мнению, из-за собственной глупости. Решив закаляться, он начал выходить на физзарядку без рубахи на улицу и обтираться до пояса снегом. Мало того, когда Пинчук, с которым они жили теперь в одной комнате, уходил в наряд, Зубарев на всю ночь оставлял открытой форточку. А ночи, хотя уже приближалась весна, были все еще холодными, с крепкими морозами. Утром вода из крана — наждак, даже умываться страшно. Мудрено ли тут простудиться. И Зубарев угодил в лазарет, где и провалялся больше недели.
— Нет уж, —
Лева Шатохин пытался возражать, но это только пуще разозлило Валентина.
— Не спорь! — отмахнулся он. — Дано, скажем, человеку поднимать полета килограммов — поднимет. Схватит больше — надорвется. Или взять Зубарева с его короткими ногами — никогда он не станет хорошим бегуном или лыжником.
— Ну, ты ему-то об этом не напоминай, — предупредил Пономарева старший лейтенант Пинчук. — Обидишь парня.
Валентин, соглашаясь, кивнул головой, да разве он сдержит свой ехидный язык! Ляпнул-таки! А Зубарев? Он недоуменно взглянул на Пономарева, помолчал, обдумывая его слова, потом негромко, как бы размышляя вслух, произнес:
— Я не согласен. Никогда не узнаешь себя, пока не испытаешь, на что ты способен.
Больше он и разговаривать не стал. Мы посидели для приличия еще немного, перебрасываясь незначительными словами о том о сем, пожелали ему скорее выздороветь да с тем и ушли.
Испытывая неловкость, все долго молчали. Валентин часто подчеркивал, что любит резать правду-матку в глаза, гордился своей прямотой, но ведь опять допустил явную бестактность. Не учел даже того, что человек нездоров.
— История нас рассудит, — как всегда, попытался он сгладить неприятное впечатление излюбленной фразой.
Снимая больничный халат, Пинчук посмотрел на Пономарева исподлобья и медленно вздохнул:
— Говоришь-то ты красиво, а вот ведешь себя… Э, да что!..
Валентин притворно хохотнул:
— Не радист он и не летчик, значит, кто же сей молодчик?
Заставить его замолчать не так-то просто. Лучше уж замолчать самому. И мы — уже в который раз! — длительное время избегали с ним каких бы то ни было разговоров.
Спор, начатый в санчасти, между тем продолжался. Теперь продолжал его Зубарев. Причем, что весьма существенно, не словами, а молча, делами. Находясь, как он говорил, на вынужденном отдыхе, наш настырный приятель, пока его заставляли лежать, набросился на беллетристику. В тумбочке у него благодаря Пинчуку образовалась целая библиотека. И вот из какой-то книги он узнал, что известный советский летчик Николай Францевич Гастелло, будучи не очень крепким от природы, постоянно занимался физкультурой и после упорных тренировок научился делать стойку на одной руке.
Это поразило Зубарева. Как только его выписали из лазарета, он, еще как следует не оправившись посла болезни, начал учиться ходить на руках. У него вначале ничего не получалось. Было забавно наблюдать, как он падал — со всего маху валился на пол то спиной, то боком в длинном коридоре гостиницы,
В те дни штурман, с которым мы вместе жили, веселый и добродушный толстяк Саша Каменев, частенько жаловавшийся на декомпрессионные боли после высотных полетов, списался с летной работы и уехал к месту нового назначения. Я остался в комнате один, и Зубарев вечерами заходил ко мне излить душу. Впрочем, и здесь, о чем бы у нас ни зашла речь, он неизменно вспоминал Гастелло, находя много общего в своей и его судьбе. Бывало, только и слышишь от него: «А вот Гастелло… Знаешь, Гастелло начал работать с четырнадцати лет… Гастелло хорошо играл на баяне… У Гастелло была прическа ежиком…»
Однажды, облокотясь на стол и подперев голову руками, он долго сидел молча, затем негромко спросил:
— Послушай, а ты… А мы, если бы вот так, смогли бы?
— Что? На огненный таран? — переспросил я.
Нахмурясь, Зубарев ничего не ответил и ничего больше не сказал, лишь посуровел лицом. А мне подумалось, что двух мнений на сей счет у него не существует.
Не знай я его, определенно решил бы, что он рисуется. Но я-то его знал, Николай — не хвастун, наоборот, он даже излишне застенчив и лишь наедине со мной позволяет себе малость пооткровенничать.
Зато нельзя не подивиться его настойчивости. Понравилось ему, как Гастелло изучал карту района полетов — по вечерам вместе с женой, отводя ей роль экзаменатора, и сразу себе на ус намотал. А недели через две, позанимавшись вечерами с Пинчуком, лучше всех нас знал карту в радиусе предельного действия наших самолетов. Знал в деталях: и характерные признаки каждого мало-мальски приметного ориентира, и истинные курсы, и время полета от любого населенного пункта до нашего аэродрома. Все — наизусть.
Это было здорово. В дни учебы в училище мы летали над бесконечной степью, там тоже было трудно ориентироваться: глянешь сверху — вокруг необозримая пустая равнина, и взгляду не за что зацепиться. Здесь, на Севере, местность оказалась еще более однообразной — среди покрытых снегом сопок терялась даже тонкая ниточка одной-единственной железной дороги. Стоит ли говорить, как важна в таких условиях навигационная подготовка для летчика.
— Не преувеличивайте, — небрежно заметил Пономарев, когда Лева завел разговор об этом. — Нам, летчикам, в воздухе и без того работы хватает. А вести ориентировку — дело штурманов.
Тут мы не согласились с Валентином, да он и сам почувствовал, что его доводы несостоятельны. Однако продолжал упорствовать:
— Во всяком случае я по вечерам не намерен корпеть над картой. Мне погулять хочется, а в этой глуши и без того ничего хорошего не видишь…
Нелегко было в чем-то убедить Пономарева. Он всегда умел повернуть разговор так, что мы теряли нить спора и, сами того не замечая, начинали запальчиво обсуждать какие-то досаждающие нам мелочи быта. Впрочем, добиться этого Валентину не составляло особого труда, поскольку в Крымде нас многое не удовлетворяло.