Преддверие неба
Шрифт:
Два доминиканца с горящими свечами в руках ввели достопочтенного синьора и проводили его до середины стола, так что он оказался прямо перед распятием, напротив кардинала, лицо которого в этот миг слабо осветили мрачные отблески трепещущих свечей, – оно было торжественным, непроницаемым и странно отрешенным, как в конце нашего с ним последнего, ночного разговора.
Лицо учителя я видел лишь одно короткое мгновение, когда он вошел в зал; теперь он стоял ко мне спиной, и я с болью отметил, что плечи его дрожат.
Между тем заседание началось. Прозвучала молитва, в которой призывали Святой Дух. Потом из-за стола поднялся доминиканец и принялся вслух читать документ, написанный по-латыни. Документ этот представлял собою изложение учения синьора, или, вернее, проклятие данного учения. Слух мой то и дело ранило слово «ересь», произносимое с безжалостною отчетливостью. Наконец говоривший умолк. Судьи стали поочередно высказывать свое мнение, и зловещая тишина в зале скорее приглушала, чем оттеняла их голоса. Ужасное слово «анафема» переходило из уст в уста – не грозно-величественное, а тихое, равнодушное, холодное, как невнятный рокот волн, накрывающих человека за человеком, словно это всего лишь бесчувственные гладкие прибрежные камни. Вот волна
Чей-то голос вновь нарушил жуткое молчание зала: обвиняемому было предложено помилование; его спросили, не намерен ли он отречься от ереси. Это, конечно же, было всего лишь простое соблюдение формальностей.
Синьор, который во время изложения его учения все ниже и ниже опускал голову, при слове «отречение» резко выпрямился. Было ли это возмущение? Ах, это могло быть только возмущение! Какое безумство – предположить, что он сам уничтожит свою истину и дело всей своей жизни!..
И вот теперь мне предстоит с болью привести свидетельство в защиту учителя, которое до сей поры по понятным причинам держалось в тайне. Ибо все выглядело не так, как было представлено легковерным мирянам, а именно будто бы учитель перед лицом смерти, из страха за свою жизнь, отрекся от истины и сам порадовал судей глубоко постыдным признанием своего заблуждения. На самом же деле отречение учителя стало триумфом, и не было в зале никого, кто не понял бы, что человек этот, не желая оказать своим судьям честь опровержением их обвинений, как бы отплатил им за их предательство истины – своим предательством. Неужели это был тот самый человек, который дрожал, переступая порог зала суда? Неужели страх мог превратиться в дерзкую отвагу? Или они состояли в каком-то тайном родстве – одно порождало другое, доходя до своего крайнего предела? Куда исчез тот благочестивый, верный Церкви муж, которого я так часто восхвалял перед кардиналом? Быть может, он тоже, дойдя до своего крайнего предела, обратился в свою противоположность, бежал на другой конец своих возможностей? Я знаю лишь одно: я видел, как человек перешагнул через свою собственную личность, как через сгусток равнодушной материи. В его отречении было что-то невероятно величественное – абсолютное презрение к своим судьям, но в то же время презрение к самому себе, и именно оно и придало его отречению потрясающее, почти жуткое величие! О, эта насмешка над своим самоуничтожением! Он растоптал в себе человека, но над останками павшего взошла гордость ученого, безмерная до поистине святой дерзости. Высказал ли он это? О нет, он ничего не высказал, но все прекрасно поняли, что он хотел сказать. Он хотел сказать: да, я совершаю то, что только что совершили вы, я предаю то, что считаю истиной; я предаю мою науку, но вы даете мне свободу предать ее со спокойною душою! Я знаю, что ничтожно мал и жалок в этот миг, но наука моя велика и прекрасна! Осуждаете ли вы ее, отрекаюсь ли я от нее – ни то ни другое не имеет никакого значения, ибо эта наука неуязвима и неудержима. Пусть я задохнусь здесь от стыда – я не страшусь этого, потому что науку мою ждет победа в грядущем!.. И как же восприняли судьи это двусмысленнейшее из всех отречений? Ах, для меня существовал лишь один судья! Ибо что я, в конце концов, знал об участниках бесед в трапезной кардинала, собравшихся теперь в этом зале? К какому выводу они пришли или не пришли? Один лишь кардинал отчетливо стоял перед моим мысленным взором, словно по-прежнему облитый призрачным лунным светом, как во время нашего ночного разговора. Я видел, как он покачнулся на своем возвышенном месте, услышав отречение учителя; я видел, как побелело его лицо, бледность которого подчеркивало пурпурное облачение. Быть может, его вновь посетило видение – человек будущего? Быть может, это был стоявший перед ним, такой зловеще реальный именно потому, что его хотели уничтожить? И вот этого человека он теперь должен был помиловать.
Кардинал медленно, тяжело поднялся, так, словно постарел на много лет; в нем теперь появилось какое-то потрясающее сходство с синьором – два человека, преодолевшие в себе человека, стояли друг против друга. Неужели это и в самом деле был голос кардинала? Ведь это, в сущности, был все тот же голос – голос обвиняемого. В каждом слоге звенел тот же самый протест против смысла произносимых слов, как несколько минут назад в отречении учителя! Он говорил о милости, а подразумевалось враждебное недоверие, он говорил о милосердии, но каким невероятно скудным оно оказалось! Вместо смерти на костре – пожизненный надзор! И вот две догоревшие свечи на судейском столе медленно погасли, зал погрузился в сумрак – занавес упал… У меня было ощущение, как будто я слышу бой часов грядущих столетий. Две доселе открытые друг другу двери закрылись, два духовных пространства с дрожью отпрянули друг от друга – навсегда, и в моей душе тоже.
Я бросился прочь из дворца, оглушенный болью и отвращением, оскорбленный во всем, что означали для меня доверие и уважение. После чудовищного крушения моего юного мира незыблемым осталось лишь одно: отвергнутая истина. Я любил ее упрямо и торжествующе – именно за ее отвергнутость. Никогда, никогда я больше не переступлю порога дворца кардинала, который предал ее! Не место мне теперь и рядом с учителем, даже если инквизиция и оставит его когда-нибудь в покое. Разве может человек, единожды отрекшийся – пусть даже как триумфатор – от своей истины, когда-либо вновь стать ее достойным подвижником?
Не без труда, после долгих расспросов, отыскал я дворец приютивших Диану наших дорожных спутниц. Меня тотчас же пропустили внутрь, и самые страшные мои опасения подтвердились. Дамы сквозь слезы сообщили, что Диана не вернулась к ним в тот вечер, когда она отвергла предназначенного ей кардиналом жениха. Туман неясности во всей этой истории окончательно рассеялся: носилки кардинала, задернутые занавески, лихорадочная торопливость носильщиков, мои безответные крики вслед носилкам – о Боже, что я натворил в своей слепой наивности! Где теперь искать Диану? Дамы ничем не могли мне помочь: кардинал сообщил им лишь, что подопечная их находится в закрытом монастыре со строгим уставом, в полной безопасности, но вне досягаемости для кого бы то ни было. Я понял: в случае с Дианой кардинал избрал иное, тайное средство убрать с пути человека благородного происхождения, уличенного в безбожии, и одновременно защитить его от самого себя… Первым порывом моим было броситься на поиски и обежать все монастыри Рима, но я и сам чувствовал, насколько смешной и безнадежной была эта затея: кардинал не останавливался на полпути к своей цели – принудив себя самого принести последнюю жертву ради спасения веры, он потребует того же и от других. Я понял, что имею дело с воплощенной неумолимостью.
Так исполнилось заветное желание Дианы, и она разделила судьбу учителя, хотя и ценою горького, беспросветного одиночества. Оба они теперь как бы представляли погребенную истину, и, должно быть, навсегда. Мысленным взором я видел свою возлюбленную за высокими зарешеченными окнами, в тихом, обнесенном высокими стенами саду, где словно не существует времени; я видел ее одиноко увядающей, как прекрасный, благородный цветок. Я понимал, что она – в своем внешне безликом, внутренне же неразрывном союзе с любимым человеком, добровольно пожертвовавшая собою ради него, не требуя ни награды, ни благодарности, – не знает иного утешения, кроме того, которое дает ей ее собственная сильная душа. Священный, благоговейный трепет охватил меня: нет, я не должен освобождать ее от этого жребия, даже если бы и мог! Ведь ее любовь, в сущности, всегда была любовью до смерти. Я должен предоставить Диану ее судьбе и покориться своей. В этом и заключается то единственное проявление любви, которое я еще могу выказать ей. Мое решение спасти преданное учителем дело означает одновременно и последнюю дань верности возлюбленной. И я без колебаний пустился в путь.
Только оказавшись у ворот Порта-дель-Пополо, я заметил, что на мне все еще сутана молодого священника. Возможности поменять платье у меня не было… Словно злую насмешку ощутил я это фальшивое облачение, но ведь оно в то же время служило мне и надежной защитой!
По дороге мне попалась одна из сотен римских церквей. Следуя благочестивой привычке, я уже хотел было заглянуть в нее, чтобы, как обычно, испросить благословение в дальний путь, но у самого порога вдруг замер как вкопанный: что я здесь забыл? Как я могу просить благословения, в котором было отказано моей науке? Родина моя отныне – не Церковь, а исполинский храм человеческого духа, в преддверие которого я вступил. И вот из-под обломков моей прежней жизни воспрянул новый человек, для которого уже не существует никаких преград, а есть один лишь закон свободного исследования мира, без каких бы то ни было потусторонних ограничений – отныне я признаю только то, что может доказать наука! Дом духа, в котором я жил до сих пор, разрушен до основания, но я построю себе и всему человечеству новый дом, дерзостно-прекрасный храм свободы и истины! Опьянение восторга переполняло мою душу, когда я миновал ворота Порта-дель-Пополо и устремился прочь от роскошных фасадов римских дворцов, скрывавших столь ужасную для меня суть, прочь от любимой женщины, лишенной надежды, – вперед, в дикие, пустынные просторы Кампаньи. На землю уже опускались сумерки, надвигалась ночь. Я остался наедине с великой неведомой природой, стиснутый со всех сторон ее загадками и тайнами, – я был беглецом, бесприютным путником на чужих, непроходимых дорогах, но ночной ветер бескрайних просторов ласкал мое чело, словно поцелуй обетования…»
На этом повествование заканчивалось. Когда доктор читал последние страницы, снаружи послышался вой сирен. Я в ужасе вскочила на ноги, но он решительно усадил меня обратно на стул:
– Это нас пока что не касается – предварительный сигнал тревоги.
И он невозмутимо дочитал рукопись до конца. Но тут дверь распахнулась и показалась голова управляющего дома:
– Служба оповещения предупредила о крупном налете, сегодня дело принимает опасный оборот…
Доктор поднялся:
– Да бросьте вы – «опасный»! Они обычно пролетают мимо. – Он сладко потянулся. Затем с вызывающим равнодушием открыл дверь на балкон. – Этот спектакль мы обязательно должны посмотреть!
Его хладнокровие раздражало меня, но в то же время оказывало какое-то гипнотическое действие: я покорилась его воле и немного успокоилась.
Сирены смолкли, город погрузился в какую-то почти торжественную тишину, с головой укрывшись покрывалом светомаскировки. Над ним высился величественный купол ночного неба, усеянного звездами и сияющего невыразимой ясностью; посредине, словно прозрачный серебряный шлейф, загадочно мерцал Млечный Путь. Я героически попыталась немного отвлечься.