Прекрасная чародейка
Шрифт:
А блондинистый юнец, откалывая коленца на помосте рядом с палачом и рейтарами, все выкрикивал изо всей мочи, и его молодой голос разносился по площади и еще дальше, проникая в соседние улицы, в раскрытые окна, поднимаясь к крышам, усеянным зрителями:
— А теперь все вместе, los, los, никому не уклоняться, никакой скидки на возраст! Гемен-Этан! Гин! Тен! Мино сет! Ахадон! Сойди к нам, козел! Будь с нами, козел!
И вот уже выкрики эти стали сливаться в какую-то хриплую мелодию, прерываемую то блеянием, то кваканьем. В толпе образовались островки подпрыгивающих, дергающихся людей, и эти островки, сперва маленькие и разрозненные, все разрастались, и ширились, и соединялись — и готово! Пляска шагом, пляска скоком захватила всю площадь, пляска-тряска, пляс-перепляс проникли всюду, где теснились люди, лица в окнах исчезли — нельзя ведь одновременно плясать и смотреть из окна; плясовое безумие овладело знатью, собравшейся на балконе ратуши, заплясал озабоченный бургомистр Рерих и господа советники, сотрясался в своей сутане даже князь-настоятель Малифлюус, а судя по тому, как прерывисто и неприлично тренькал погребальный колокол, чей
Каждый плясал сам по себе, но потому, что плясали все вокруг, и получалось, что один пляшет за всех, а все за одного. Господин, простолюдин пляшут дружно, как один, а зачем и почему — не известно никому, ведь люди-то собрались сюда из города и деревень поглядеть, как кому-то кости ломают! Пляшут женщины, мужчины, совершенно при этом не обращая внимания друг на друга; на руках у матерей расплясались младенцы, охваченные странной подергушкой. Пляска без радости, без упоения, ein Tanz an sich, пляска как таковая, сказал бы философ, танец сам по себе, абсолютно лишенный каких бы то ни было признаков любовного завлекания или сближения. Сумбур прыжков и подскоков, притопов и перетопов, танец без танцмейстера, который упорядочил бы скачущую толпу и назначил бы, кому с кем, кому куда и кому как, чтобы возникло какое-то складное целое. Теперь уже и музыканты заразились, бросили инструменты и кружки пива и, встав с места, начали плясать; теперь всюду слышался лишь глухой топот, да усталое кряхтенье, да хрип натруженных легких, что вовсе не удивительно, ибо пляшущих уже окутывают клубы пыли, поднятые их ногами, и пыль, смещавшись с потными испарениями, поднимается высоко над городом.
Одни просто попеременно поднимают ноги, другие подпрыгивают на одной ноге, тот наступает всею ступнею, словно уминает нарубленную капусту, этот подскакивает на цыпочках; тот кружится вокруг собственной оси, этот топчется на месте; тот неуклюж, как чурбан, этот вертится, как мотовило; того уже шатает от усталости, а этот еще только входит в раж; этот едва мотается, тот выкаблучивает так, что пыль столбом, этот грохает, как дуб; тот топочет туп-туп-туп. А те, кто сидят на карнизах и крышах, болтают ногами и ерзают, вон один свалился с трубы и, лежа на мостовой, разбитый и переломанный, все извивается в ритмических судорогах. Вот образ совершенного единения высших и низших, малых и больших, старых и молодых, и можно бы только приветствовать такое единение, если б не было оно бессмысленно и лишено здравого рассудка. Каждый, как мы видели, плясал сам по себе, каждый по-своему, кто как умел и мог, но лица у всех были при этом одинаковые: вопреки обыкновению никто не улыбался, никто даже не старался изобразить удовольствие, словно все надели на себя одинаковую чудовищную маску идиотизма и безразличия — рты полуоткрыты, носы опущены, нижние челюсти отвисли, и у многих стекает по ним слюна, глаза неподвижно устремлены в пространство — если только остались еще глаза на лице, ибо все больше становилось таких, у кого зрачки закатились под лоб и глазные орбиты заполняет лишь мертвенная пустота белка. Похоже было, здесь имело место подобное же наваждение, которое сначала снизошло на князя-настоятеля Малифлюуса, когда он извергал слова в неудержимой диарее, — только на сей раз не было никого, кто прекратил бы это безобразие свистом: не будут же освистывать собственное бесчинство те, кто его творит.
Меж тем золотая колесница Гелиоса, пышущая нестерпимым зноем, поднималась по индигово-синему небу, а стрелки часов на ратуше двигались все быстрее и быстрее, словно их подгонял топот пляшущих ног; вот они показывают половину десятого, но едва эта половина промелькнула, как пробило четыре хриплых удара, отмечающих полный час, а затем десять ударов послабее — а пляска все продолжается с нарастающей силой.
Что же тем временем делал наш герой, Петр Кукань, прикованный к скамье двуколки, что застряла в обезумевшей толпе? Поддался ли он массовому гипнозу, пытается ли плясать, насколько ему позволяют оковы, хотя бы так, как те хитрецы на столбах или на головах каменных святых: лишенные возможности плясать, они по крайней мере подпрыгивают на задницах? Неужто и он, к стыду своему, потеряв всякое представление о чести и отличительных признаках образованного человека, позволил, чтобы ленивая слюна стекала по его подбородку? На это мы ответим без раздумий и с негодованием: да что вы! Ни в коем случае! Разве это похоже на нашего Петра?! Умея мыслью и самодисциплиной бороться против массового безумия, которое напустила Либуша — ибо он столь же легко узнал ее в костюме юноши, как это сделал, без сомнения, и догадливый читатель, — и, будучи человеком дела, не в силах тупо сидеть сложа руки да наблюдать бездеятельно, как старается прекрасная колдунья оттянуть казнь, пока не явится спасение, Петр принялся действовать самостоятельно и на свой страх и риск. Не сведущий в темных и подозрительных чарах, какими вполне владела Либуша, он пошел по пути разума и здравого смысла — то есть вещей, несовместных с беснованием народа на площади, как несовместимы вода и пламя; не подозревая, что тем самым губит себя, Петр пытался освободиться от своих пут. Что он при этом думал, что представлял себе? Да только то, что, освободив руки и ноги, он, вместо ожидания какого-то проблематичного спасения, сможет проложить себе дорогу через толпу и скрыться из виду, прочь отсюда, как можно дальше от этих проклятых мест.
Легко, однако, говорить — освободиться от пут. Подручные палача в черных капюшонах, стянувшие ему руки и привязавшие к скамье двуколки, были, правда, еще молодые, но уже ловкие и искушенные в своем ремесле ребята, так что, не будь Петр Кукань Петром Куканем, он не освободился бы и до второго пришествия. Мы несомненно помним, как давно, тринадцать лет назад, в бастильском застенке, он одним рывком разорвал
К этому времени Либуша уже перестала плясать; она стояла, утомленно прислонившись к столбу виселицы, и озирала площадь — все ли в порядке; и только когда ей казалось, что там или тут пляска ослабевает, она щелкала плетью и молодым своим, звонким голосом выкрикивала слова, в которых знаток распознал бы искаженные имена, известные в кабалистике; тогда новая, с позволения сказать, жизнь вливалась в ослабевших плясунов, и усталые ноги опять начинали ходить ходуном, а головы качаться и кивать во все стороны. Либуша могла быть довольна своими трудами, ибо все шло как по маслу. Но тут она заметила возню Петра и, увидев, что он высвободил руки, более того, собирается отвязать себя от скамьи, в ужасе крикнула ему:
— Не делай этого, Петр, не делай!..
Но тот, в упомянутом уже неведении темных и подозрительных чар, не обратил внимания на ее крик и продолжал начатое, наивно полагая, что добился успеха: выпростав из пут свои длинные ноги, он выпрямился во весь рост, похожий в этот момент на своего знаменитого земляка магистра Яна Гуса, каким его изобразил скульптор — возвышающимся подобно маяку над мечущимися у его ног бесами и всякими тварями. Было это и просто, и прекрасно, и героично, и по-своему радостно — хорошо ведь радоваться тому, что кто-то сумел сохранить ясную голову и человеческое достоинство посреди всеобщего прыгучего безумия, — но в данный момент радоваться этому было в высшей степени неуместно: если б не это прыгучее безумие. Петр теперь уже добрый час умирал бы в жестоких мучениях; что же касается его поразительного, по-человечески гордого самообладания, то оно подействовало как весьма отрезвляющий элемент. Вот почему палач, начавший пляску одним из первых, увидев, что преступник встал, разом очнулся от транса и заорал грубым голосом из-под своего красного капюшона:
— Heda!
Это немецкое словечко не означает ничего, вернее, чуть больше, чем ничего: это такое же восклицание, как наше «эй» или «эге». Но что означали Либушины «айе, гун, ва, хеар»? Тоже ничего! Гипотеза некоторых исследователей, выводящих «айе» от дионисийского возгласа «эвое», весьма интересна — с той, однако, оговоркой, что словечко «эвое» равным образом смысла не имеет. А вот же развязали эти выкрики Либуши на площади целый пандемониум прыжков и скачков! Не удивительно, что крик палача отрезвил обоих подручных, подскакивавших возле двуколки, и они, очнувшись и увидев, что осужденный развязался, мигом взялись за дело: один подставил Петру подножку, и тот рухнул обратно на скамью, так как ноги его омертвели после того, как долго были связаны, а второй подручный сдавил ему горло. Петр отбивался, напрягая остатки сил, но тут подоспел и сам палач, за ним ринулись на помощь рейтары, тоже очухавшиеся от наваждения, и все они потащили упирающегося Петра на помост. Так, прежде чем толпа успела прийти в себя, настал Третий Великий Момент — время собственно экзекуции.
Всеобщая пляска прекратилась еще быстрее, чем началась: минута — и стихли топот, блеяние, кряхтение, все безумие испарилось; так бывает, когда порывом ветра уносит облачко, заслонившее солнце. Господа на балконе перестали подпрыгивать, на лицо бургомистра Рериха, только что вполне идиотическое, вернулось выражение горестной озабоченности, снова строгой и достойной стала фигура Малифлюуса, сидевшие на карнизах перестали болтать ногами, успокоились младенцы на руках у матерей, и если кто еще дергался, довольно было разок-другой толкнуть его в бок, чтобы тот опамятовался. И у всех был такой вид, будто ничего не случилось, словно никто и понятия не имел о том, что с ним только что творилось. Вполне возможно, и впрямь никто не помнил, как пролетел этот час и куда он ушел, — так бывает с эпилептиками, которые, придя в себя, совершенно не помнят, в каких они бились корчах. Улеглась пыль, поднятая плясавшими, музыканты снова схватили свои кружки, а блондинистый озорник, только что выкидывавший свои коленца на черном помосте, исчез, словно его никогда и не было. В наступившей тишине слышны были только звуки борьбы — Петр все еще упорно сопротивлялся палачам и рейтарам, пока те не швырнули его на помост и не привязали, растянув ему руки и ноги, к железным крючьям, вбитым в доски.
Затем палач тщательно подложил под суставы его конечностей дубовые плашки, так, чтобы руки его и ноги не касались помоста, после чего — ну, после чего и приблизился апогей Третьего Великого Момента: оба подручных сняли с кола колесо и передали его в опытные и мускулистые руки мастера заплечных дел. Мастер ухватил колесо, расставил ноги, как и подобает палачу, и медленно стал поднимать колесо над головой, чтобы сбросить его с этой высоты для начала на левую голень Петра; стал поднимать, сказали мы, но не поднял, ибо в этот действительно последний момент в северной части площади раздался цокот копыт мчащегося коня и над головами притихшей толпы разнесся голос человека, привыкшего повелевать и уверенного в том, что его приказы будут выполнены, одним словом, голос высшего офицера, барственного барина, властный и повелительный: