Прекрасная чародейка
Шрифт:
— Как это ты стерпел от такого сморчка? — спросил Франта. — Чего не дал ему в рожу?
— Потому что он прав, — ответил Петр, усаживаясь в кресло. — Правда, я мог возразить, что он не приказывал, а просто советовал не выходить из каюты, но в данной щекотливой ситуации нет смысла играть в слова. И я ничуть ему не удивляюсь и не обижаюсь на то, что у него на меня зуб. Зачем я распустил язык и открыл ему, что я и есть паша Абдулла?
— Ты, Петр, всегда был хвастун.
— Главное, он показал себя честным человеком и не соблазнился миллионом принца Мустафы, будь проклято его имя! И все-таки я не похож на моего приятеля отца Жозефа, который радуется всякому унижению, всякому оскорблению и грубости, какую ему швыряют в лицо, потому что верит, будто в воздаяние за это ему скостят посмертные муки в чистилище; во мне
Чувствуя, что он вот-вот лопнет, Петр вскочил, чтобы облегчить душу вторым способом, то есть биением головой об стену, да вовремя смекнул, что это был бы поступок слабого человека, поступок совершенно бесполезный и недостойный. Посему, махнув рукой, он снова повалился в мягкие объятия кресла.
— Никогда не говори, — произнес он, помолчав, — что потерял то или иное. Говори всегда: я его вернул. Умер твой друг? Он был возвращен. Жена умерла? Она возвращена. Ты лишился имущества, должности, звания, власти? Да нет, и это все возвращено. Ты скажешь: тот, кто все это у тебя взял, — негодяй. Но что тебе до исполнителя таких возвратов? Пока тебе что-то еще оставлено — относись у нему, как проезжие относятся к постоялому двору, в котором остановились на ночь, то есть как к чужой вещи. Такова примерно мысль стоика Эпиктета, и нет сомнения — мысль мудрая; сам Эпиктет часто черпал в ней утешение. Но Эпиктет был рабом, и что еще хуже — рабом, смирившимся со своей участью. Его господин был садист и любил развлекаться, истязая раба. Однажды он сжимал ногу Эпиктета в каких-то тисках, и раб спокойно предупредил хозяина: осторожнее, нога-то сломается. И сломалась… Вот видишь, сказал Эпиктет.
— По крайней мере, избавился от работ, лечился, — пробормотал Франта, растянувшись, как был, одетый, на койке Петра.
— Да видно, плохо лечился — на всю жизнь остался хромым. Не выношу я такого безразличия к собственной жалкой судьбе. Поэтому мне куда милее Марк Аврелий, который, правда, причислял себя к стоикам, зато был, по крайней мере, императором. Мне в нем симпатично то, что он поступил так же, как я, конфисковав драгоценности у своих придворных, когда ему понадобились деньги на войну. А одно его высказывание мне особенно по нраву: будь гордой, душа моя, побольше гордыни перед самой собой! Но хватит о стоиках. То обстоятельство, что мне на ум пришли именно они, служит мерилом глубины несчастья, в которое я ввергнут, ибо, и в этом ты меня не разубедишь, стоицизм — вроде конфетки для людей незадачливых и злополучных.
Франта, впрочем, не думал ни в чем его разубеждать, поскольку просто заснул.
Затем события понеслись кувырком.
В первом часу, как обычно, юнга Беппо принес Петру и Франте обед, который, кстати, с каждым днем становился все более скудным. Сегодня он состоял из малой порции рыбного супа, тонкого ломтика веронской колбасы и одного сухаря. Беппо, обычно подвижный как змейка, сегодня, видно, страдал морской болезнью: лицо пепельно-серое, губы бескровные, под глазами желтые пятна, и тащился он еле-еле.
Петр, которому симпатичен был ловкий маленький итальянец, спросил, что с ним такое, на что Беппо, сдерживая плач, ответил, сморщившись:
— Живот у меня болит, худо мне очень, господин… Вы лучше не ешьте этот суп — я выхлебал половину ваших порций, и сразу мне сделалось плохо…
Он упал на колени.
— Я больше не выдержу! — Он принялся с криком колотить кулаками по полу. — Мочи моей нету!
Франта, подойдя к нему, изо всех сил надавил ему на желудок, чтобы вызвать рвоту, но Беппо только тихонько застонал, плечи его два-три раза конвульсивно дернулись, и он вывалился из рук Франты, мгновенно превратившись в нечто неподвижное и неживое.
— Конец, — произнес Франта. — Это крысиный яд, я знаю.
Петр поднялся от тела юнги.
— Да, крысиный яд. Я его тоже знаю, потому что был морильщиком крыс. И если я перестал быть правой рукой султана, то сделался чем был: крысоловом. Я потерял Лейлу, которая была дорога мне, потерял султана, которого любил, и осталось мне только одно…
— А именно? — полюбопытствовал Франта.
— Отвращение и ненависть к крысам.
И он стал заряжать свои пистолеты.
— Заряжай и ты, перестреляем их всех, — вымолвил он. — Смерть мальчика я им не прощу.
— Или ты.
— Я никогда не бью мимо цели.
— А как мы поплывем без команды?
— Лучше без команды, чем с такими гнусными мерзавцами. Есть у нас капитан, и под его руководством мы двое справимся. До Реджо как-нибудь доберемся, а там увидим. Пистолеты у тебя в порядке?
Франта кивнул, и Петр, сунув один пистолет за пояс, второй держа в правой руке, поднял тело Беппо, словно оно ничего не весило, и вышел из каюты. Франта за ним. Однако, едва Петр ступил на палубу, как увидел, что сцена отлично подготовлена для трагедии: море, словно возмущенное тем, что произошло на «Дульсинее», сделалось грозным, диким и злобным; страшен был и вид неба, затянутого низкими черными тучами, в разрывах которых тут и там проглядывали жуткие зеленоватые пятна. А «Дульсинея», управляемая капитаном, то металась на дне водяных бездн, то всползала на водяные горы, и посвист ветра звучал приглушенным рыданием. Оба оставшиеся в живых матроса, венский рулевой с разбитым носом и опухшим глазом и тот, кого мы удобства ради назвали северянином — хотя возможно, и даже вероятно, жизнь его была зачата вовсе не на севере, — болтались на вантах главной мачты, карабкаясь к парусам, которые капитан приказал спустить.
— Ха! — вскричал капитан, когда Петр, приблизившись, положил к его ногам мертвого юнгу, и выкрик его смешался со стонами ветра и скрипом мачт и такелажа.
— Вот именно, — ха, это единственное, что тут можно сказать! — заорал Петр, вытаскивая из-за пояса второй пистолет. — Парнишка умер, потому что поел супу, который нес нам на обед! Так что, капитан, порядка ради заявляю вам, что с меня, знаете ли, хватит, и я сделаю теперь единственное, что мне остается.
С этими словами он прицелился в матросов, висевших на вантах. В тот же миг капитан Ванделаар вытащил из недр своею клеенчатого плаща старинный пистолет и, удерживая штурвал левой рукой, выстрелил в Петра в тот самый миг, когда тот сам спустил курки обоих своих пистолетов. И Петр был бы неминуемо убит, если б головоломная его судьба не развила в нем нечто вроде шестого чувства, способность чуять внезапную опасность и видеть не только далеко вперед, но краем глаза как бы и за угол; поэтому Петр успел отшатнуться, и пуля капитана просвистела в непосредственной близости от его лба. Таким образом, мы можем сказать, что он заново родился, — но заново родились и оба кровожадных негодяя на вантах, венец и северянин, ибо то же резкое движение Петра, спасшее ему жизнь, сделало неверным его выстрел. Венцу он поранил ухо вместо того, чтоб разнести ему голову, вторая пуля только задела левую щеку северянина.
В следующий же миг разъяренный Франта, желая покарать измену, направил один пистолет на капитана и нажал на спуск, но раздался только металлический щелчок; Франта пустил в ход второй пистолет — и снова осечка. Тут капитан вырвал из кармана второй заряженный пистолет и взревел капитанским голосом, заглушающим вой ветра и треск такелажа:
— Все наверх, слушай мою команду: убейте обоих, а Кукану отрубите голову, и айда назад в Стамбул! Хватит с меня сторожить и защищать двух дебилов, я с вами! Живо, ребята, принимайтесь за дело, нас осталось только четверо, на каждого по четверти миллиона! За дело, говорю, пока эту гнилушку не смыло волной! Убейте его, хоть польза будет от этого проходимца — впервые с тех пор, как он родился!
Таков, в замедленном изложении, был бег событий, разыгравшихся в одно мгновение, на грани двух резко отличных друг от друга времен — прошедшего и наступающего. В этом прошедшем времени капитан Ванделаар был честный моряк, в наступающее время он вошел пиратом; Петр же с Франтой, в прошедшем времени хозяева положения, в наступающем могли считать себя все равно что покойниками. Меж тем «Дульсинея», удерживаемая на курсе одной левой рукой взбешенного, а в ту минуту, пожалуй, уже и сумасшедшего капитана, с громкими стонами билась в волнах; а на ее палубе три человека, со смертью во взоре, с кинжалами в руках, — венец, облитый кровью из простреленного уха, северянин с окровавленной щекой и кок, только что выскочивший из камбуза, вооружившись кочергой и ножом, — настороженно пригнувшись, как обезьяны, широко ставя ноги, чтоб сохранить равновесие на палубе, ходившей ходуном, подкрадывались к Франте и Петру.