Прекрасны лица спящих
Шрифт:
«Да он же... пьяный! – догадывается Чупахин. – Пьяный – и все дела».
Бесполезный, в сущности, разговор длится далее, выясняя попутно, что брюнетка заведует государственным – пока что! – универмагом, хулиганка-жена у нее продавцом, а блондин с недавнего времени осуществляет функции старшего экспедитора.
И кто ж это, действительно, что-то может сказать, если директор и старший экспедитор, сотрудники, товарищи по работе, попьют чайку в непроизводственных даже условиях?!
А эта «гадина» на прошлой неделе двери снаружи вымазала нитрокраской, сегодня – баллончик... Ну хорошо еще, у брюнетки реакция бешеная, моментально
– В милицию мы так и так обязаны сообщать, – угадывая взыскуемое в эту минуту, уведомляет Л. В. – Есть у вас дома валерьянка?
– Это... опасно? – возникает, давно не было, исчезавший куда-то экспедитор.
Инда давшую женскую слабину директрису коробит бездарность старшего экспедитора. Мог бы малость и расцветить немудреную роль. Постараться ради нее.
И они, брюнетка и доктор, переглядываются с одинаковым женско-материнским выраженьем прискорбия, а Чупахину чудится, что только теперь Л. В. жалко больную по-настоящему.
Спускаясь, он оглядывается на дверь. Цвета слоновой кости, пластиковая и роскошная, она действительно обезображена грубыми мазками зеленой военкоматской краски на уровне груди...
Маша Пыжикова сидела на больничном по уходу, РАФ Сукина проходил техосмотр, и Варвара Силовна, недолго думая, посадила Л. В. с Чупахиным на неудобный филиппычев УАЗ.
Узнав, в чем было дело, он высказывается неколебимо и однозначно:
– Не из баллончика надо было, а топором по башке – и всех делов! Мужчину у законной супруги сманивать... Это как?
Облезло-белые постаревшие пятиэтажки образуют голый, лишенный растительности двор. Вдоль подъездов – узкая, однополосная дорожка для пешеходов и машин, но и та там и сям заставлена легковушками, не желающими ночевать в гаражах и на автостоянках. Скрежеща переключателем скоростей и зубопротезами, Филиппыч еле-еле, по-черепашьи и с заездами на бордюр выбирается наконец к дому супротив директрисиного, от которого рукой подать до шоссе.
У крайнего по ходу подъезда стоит, скрестив руки на груди, молодая еще пышнокудрая бабенка в наброшенном на плечи пальто. В шаге от ее широко расставленных сапог – два туго набитых чемодана. С полным внешним самообладанием она следит, ведет глазами за покидающей «место происшествия» «скорой»! На ярко алеющих губах змеится проникшая в тайну ада ядовитая усмешечка.
– Вот это женщина! – говорит Филиппыч не очень, впрочем, уверенно. – Это ж... сила! Смерть плутократам!.. Владычица морская! Помпея!
В свободные от дежурств дни Чупахин писал «начальнице» неотправленные письма.
«Вы служите, Вы милосердствуете, – писал он, – разъясняете про резерв и выбор, не беспокоясь о едва ль не нулевом КПД этих усилий, – думаете о Царствии Божием, а остальное приложится Вам!– верно ли я разгадываю Ваш секрет? Хорошо. Прекрасно! Но что делать мне, если я не хочу никакой правильной жизни, а весь мой резерв, выбор и выход – Вы?» Удивлялся даже после себе.
Пробовал что-то такое выразить про «выбор сердца» в сокровенно-темной его, сердца, глубине. Цитировал Колодея: «Так что ж, солдат не виноват? Душа
Было время сончаса. Обратив белые, выражающие безмятежность лица к потолку, на койках спали две разные, но в чем-то странно похожие меж собой женщины...
Все длилось миг, секунду, но Чупахин успел заподозрить неладное: бронзовый ли оттенок кожи в сумеречном этом свете, выпиравшие из-под одеял животы...
У куривших гастроэнтерологических мужиков, у меняющихся на посту сестер Чупахин узнал мало-помалу, что эти женщины – смертницы, последняя фаза цирроза печени, и им обеим через день делают «проколы», откачивают из животов снова и снова набирающуюся жидкость.
– А, – говорили мужики в туалете, – сами обе виноватые!
Одна, бойкая, работала завскладом, и заинтересованные люди годами ставили ей ежедневный выпивон. Другая, напротив, была из тихих, из затурканных детьми и мужем до последней покорливости судьбе. У нее, у молодой еще женщины, умерла старуха мать, а ей это оказалось так жалко, так невыносимо тяжко оказалось перенести, что, дабы «не думать», чтобы было «полегче» и можно было к ночи уснуть, она два-три месяца кряду отливала у алкоголика-мужа из его бутылок.
И вот они спали в сончасы, и у них не было более ни резерва, ни выбора, а одна, как мнилось Чупахину, неподводящая была отдушина сна.
Кроме старшего врача, милой женщины, проверявшей в уголке диспетчерской «карты вызова» за крохотным столиком, после пяти вечера никакого «начальства» на станции не было.
Курили поэтому не только в гараже и чайной, но и в холле на втором этаже, где днем бы это сочлось за административное нарушение. От коридора холл был отгорожен деревянными решетками, там было окно, а у обитых дранкой стен стояли два относительно новых топчана.
Покуривая и о чем-нибудь размышляя, из окна хорошо было наблюдать, как выезжают и возвращаются на станцию машины.
Она подошла к нему сзади, со спины.
– Стоим – думаем о смысле жизни, – сказала грудным и низким, чересчур знакомым Чупахину голосом, – и есть ли смысл о смысле этом думать?!
Не найдясь с ответом, он нечаянно улыбнулся от внезапной радости, а она, наверное, чтобы помочь ему, попросила сигаретку, огоньку и, полуприсев на невысокий подоконник, была сейчас рядом, умело и нежадно затягиваясь и выпуская дым.
Далеко, в конце коридора, горела единственная уцелевшая лампочка, и здесь, в холле, был разбавленный фонарным через окно светом полумрак.
– Отчего вы всегда такой... подавленный, Константин Тимофеич, угрюмый, нелюдимый? Отчего... Впрочем, извините, это я так... Простите, пожалуйста!
Он не видел ее лица, она, быть может, улыбалась в эту минуту, они еще постояли в неловком безмолвии, а потом, как-то вышло само, он прямо с середины стал рассказывать ей про Колодея, про жизнь его и смерть; как, с точки зрения его, Чупахина, Коля Колодей понимал те или иные вещи.