Прекрасны лица спящих
Шрифт:
Непритворно, «всем сердцем» любя страдающих и несчастных, она не могла простить тех агрессивных, самодовольных и деятельных, что нынче откуда ни возьмись обнаружились в «устрашающем просто количестве». Именно они, она видела, определяли ход вещей, способ понимания, интонацию, воздух... Умом она ведала: не противься злу, люби врагов... Она могла домыслить себе, что иные из них могут быть менее безнадежны для спасения, нежели она сама, но, что было делать, ее почти
Служба между тем шла. Замолкали и с какой-то застенчиво кроткой мольбой опять начинали петь на клиросе, пропадал и возрождался старательно бесстрастный тенорок молодого батюшки, ведущего литургийное богослужение, горьковато-уютно пахло сгорающим воском, теплом человеческих одежд и ладаном.
«Да, – размышляла Люба, – эти тупые и эти самодовольные, глазом не успеешь моргнуть, превратятся в страждущих и несчастных. И ни в какой не в вечности, не на Страшном суде, а в собственных домах и квартирах...» Ей ли, Любе, не знать об этом! Так отчего же не простить заранее, впрок, отчего не пожалеть этих «и желающих заблудиться» идиотов? Господь, стало быть, дает им право выбора, а она, такая умная, нет?
«Глупо, – упрекая, говорила себе, – невежественно и глупо!..»
Старичок работал добросовестно и медленно: ради Бога. В очереди стояли в основном женщины. Отстоявшая, наклонив голову и крестясь, шла к алтарю, под пастырскую епитрахиль, а следующая за нею выдвигалась вперед, поворачивалась лицом «ко сестрам во Христе» и, безмолвно испрашивая поддержки, делала поясной поклон.
Для Любы предпоследний этот миг перед поклоном всякий раз был подобен нырянью в прорубь или первому прыжку с парашютом.
Ах, если б у нее хватило духу...
Ключ, как всегда, слегка заедал. Люба сделала вдох, затем выдох, немножечко подождала и... справилась. Зато, едва отворилась дверь, из кухни пахнуло жаренной с луком картошкой, любимой едой. Вчера она предупредила о возможной задержке, но мать на всякий случай ждала к обычному часу и, подгадывая, разогревала «завтрак» через каждые полчаса.
Люба сняла плащ, переобулась и, бесшумно скользнув в комнату, повалилась в старое отцово кресло-качалку: до неминуемого разговора с матерью – прийти в себя.
Раз-два... Раз-два... – качала себя, толкаясь ногой.
После приобщенья Святых Тайн становилось обыкновенно легче, веселее в душе, но сегодня, сейчас, было не совсем так, недоубедительно. Точно она и славный, милый этот старичок-священник не договорились до главного, недовыяснили, а обошли-обминули некий фундаментально важный вопрос.
– Родину любишь? – с нежданным в дряхлом человеке жаром спросил он у Любы напоследок. Задушевно инно как-то. – Любишь, дочка, Родину-то?
Что могла ответить она?!
«Эти бедные селенья, эту скудную природу...» Или: «Люблю отчизну я, но странною любовью...»
И, отвечая, чувствовала под
«Соринку в чужом глазу узрить токмо бревном собственным можете...» Это на проповеди потом. Молодой настоятель храма о. Севасьян. И это так оно и было, скорее всего. Она, Люба, потому во всем и сомневается, что...
– Ой! Ты дома, оказывается... – заслышался за дверью знакомый голосок. Ну да, отправилась, поди, уточнять в прихожей время на больших часах и углядела Любины сапоги.
– Да, мама... Я слышу, – и чтобы предупредить: не надо, не заглядывай сейчас, добавила: – Я иду, иду!
– А я, глухая тетеря, сижу, радио включила, – и, давая понять: сигнал принят, не войду, мурча и напевая, (мать) удаляется на кухню.
«Ах ты, мамуля моя...» У Любы выступают слезы на глазах.
Потом она ест, а мать, подперев щеку кулачком, сообщает новости про Тоську – что, дескать, спросят, то так и отвечает на уроках. Что простодушная. Не улавливает, где, когда и кому говорить правду. В раю живет.
– Это да, – соглашается Люба. – Не давайте святыни псам, не мечите бисер... ибо...
– Вот именно «ибо»! – подхватывает мать и, как закаленная в референтных группах честная шестидесятница, выдвигает поднятый к спору подбородок.
«А любишь ты, мама, Родину?» – хочется спросить Любе. Но она удерживается. Народ свят, государство – демоническая функция. Народу – служить, государство – терпеть, а Родина – Серафим Саровский, Пушкин и... ну хоть Ахматова пусть.
Конечно же, любит, как не любить!
– Ну а еще что новенького? – Люба отодвигает пустую тарелку и придвигает компот.
– Это ты у меня спрашиваешь? – Люба не любит рассказывать про работу, щадит, а мать догадывается, что она щадит, но не всегда справляется с обидой. Медицина как жила, так и живет в ней благородным возвышающим над низкими истинами мифом. – Ну, пенсию вот вовремя получила... На базар пойду! – с мелодичным, девчоночьим и радующимся всему на свете смешком этим.
– Курагу добавляла? – поднимает кружку с компотом Люба.
Мать молчит. Спроси, дескать, про погоду еще что-нибудь, раз уж разговорилась!
В прошлый раз, сжалившись над сенсорным голодом матери, она «поделилась», рассказала о санитаре Чупахине и капельку увлеклась, расхвасталась... И теперь мать, это ясно, как женщина, ожидает развития темы.
И вот она говорит, описывает неохотно внешность Чупахина, манеру вести себя, особенности, достоинства и недостатки. По возможности не искажая черт, с посильным для нее отстранением.
В конце концов лицо матери смягчается, ей и надо-то с гулькин нос, чтобы повеселеть, а потом они встречаются глазами и даже вместе хохочут под пустяковый какой-то повод. (Он, мол, Чупахин, как бы озирается постоянно, будто только что с лошади упал.)